ПУБЛИКАЦИИ Письма и документы В. А. Пяста (1938—1940) из архива Т. Фоогд-Стояновой. Вступительная статья, подготовка текста и публикация Т. Фоогд-Стояновой, послесловие
Пяст, вспоминая отчима Блока, Ф. Ф. Кублицко-го-Пиоттуха — «скромнейшего болезненного человека» —пишет: «Блок мне признавался, что я верно отгадал, что „Рыцаря-Несчастье" (Бертрана из „Розы и Креста") он списал главным образом с него» (Пяст 1928, 68).
«...главные черты образа: демократизм, скромность, преданность идеалу, мужество и неудачли-вость в борьбе с Роком — вводят его в тот самый круг «стриндберговских героев», сквозь призму которых Блок воспринимал и Пяста... Образ лирического «я» как застенчивого, неловкого, «смешного» рыцаря Блок мог встретить в хорошо знакомых ему стихотворениях Пяста «Ограды»... и он действительно напоминает «Рыцаря-Несчастье» (Минц 1992).
Я ДОСТАЛА с книжной полки толстую книгу Studi in onore di Ettore Lo Gatto e Giovanni Maver — «Сборник статей в честь Этторе Ло Гатто1 и Джованни Мавера2», Издательство Сансони, Рим, 1962, 737 стр.
В сборнике статьи корифеев международной славистики, где-то почти в конце (благо, что имена авторов идут по алфавиту), на 693 странице, публикация Т Фоогд-Стояновой «Восемнадцать писем Пяста».
Отказаться от участия в сборнике, не огорчив юбиляров, было нельзя — мы были знакомы с ними почти десять лет. А с Ло Гатто и его дочерью Анютой3 нас связывала теплая дружба.
Написать статью в честь выдающихся итальянских ученых мне не представлялось реальным. Я мучилась этим до тех пор, пока наш добрый друг Карел ван хет Реве4, не менее искушенный в славистике профессор Лейденского университета, не убедил меня опубликовать письма Пяста ко мне, написанные между 1938 и 1940 годами. Так они были напечатаны в Риме... «Вот, что случается порою».
Я знала Владимира Алексеевича Пястас 1933 по 1940 год. Знать его я, конечно, не знала. Он жил в Одессе в Рождественском переулке, № 7, снимал комнату у известной в те годы семьи Инглези. Моя мама5 познакомилась с ним у де-Рибасов6 на субботах. Пяст стал часто бывать у нас на Нежинской. Я каждое утро занималась там музыкой, но жила у Скроцких7, и мы с ним виделись редко. Иногда ездили вместе зимой на море в Аркадию или в Отраду. И там гуляли. Владимир Алексеевич любил всякого рода спорт и даже написал книгу о плавании. Он ездил на скачки. Однажды повел нас с Натой8 смотреть футбол на стадион, который находился у Куликова поля. Второе мое посещение футбольного матча имело место в той же Одессе. И только потому, что в 1962 году голландская комманда Блау-Вит играла с СКА.
На полном серьезе Владимир Алексеевич уговаривал маму протянуть через нашу единственную комнату канат, чтобы мы с сестрой Натой могли на нем учиться балансировать.
О Владимире Алексеевиче я знала больше от мамы. До конца жизни он не переставал быть темой ее ежедневных воспоминаний. Всегда находился предлог что-нибудь рассказать о нем. Причем, смеясь и как бы в лицах представляя его чудачества, мама относилась к нему благоговейно, хотя годы, которые она провела с Пястом, проходили далеко не просто. И не только по материальным причинам и отсутствии своего угла в Москве. Если мама оставалась в Одессе, то Владимир Алексеевич почти всегда находил приют в Столешниковом переулке у Сергея Игнатьевича Бернштейна, известного языковеда-фонолога, с которым их соединяла теплая дружба и проблемы произнесения поэтами стихов.
В начале двадцатых годов Бернштейн создал богатейшую фонотеку, записав голоса тогда еще здравствующих поэтов. Мне посчастливилось слышать несколько таких записей: Маяковского, Есенина, Багрицкого, Блока. В середине шестидесятых годов в Москве была издана пластинка «Говорят писатели».
Приблизительно в те же годы я навестила Бернштейна. Он хотел передать несколько хранившихся у него писем (моих и моей сестры к В. А.) и несколько пустых коробок из-под папирос «Казбек» и «Сальве», на которых Пястом были записаны результаты шахматных матчей, отчеты о них он составлял для какой-то московской газеты. Коробки долгие годы хранились у Бернштейна. И он был очень доволен, что наконец смог отдать их мне в полной сохранности.
Сергей Игнатьевич рассказал, что в шестидесятом году его дом в Столешниковом претерпел капитальный ремонт. Все жильцы на какое-то время получили пристанище, кто где. Но в подвальном помещении можно было оставить какие-то вещи. Туда же перенесли упакованные в коробках знаменитые валики с голосами поэтов. В скором времени оказалось, что большинство коробок было вскрыто и содержимое их чуть ли не молотками разбито!.. Немыслимо представить себе подобный вандализм. И трудно понять то учреждение, куда обращался Сергей Игнатьевич с просьбой дать приют этим невозместимым документам русского наследия и которое ему в этом отказало.
Я знаю, что валики с голосом Владимира Алексеевича тогда избежали этой страшной участи. Но попытка получить возможность послушать их не увенчалась успехом. Однако в памяти сохранились и живут еще отзвуки пястовского голоса, когда он учил меня декламировать пятую главу «Онегина», «Песню про купца Калашникова» и многое другое, что я слышала у нас на вечерах, когда приходили гости. Владимиру Алексеевичу нужна была аудитория, и он почти всегда пользовался случаем почитать стихи. Он был мастер и никогда не считался с возможностями, т. е. с невозможностями, коммунальной квартиры. А голос его гремел... В одном из публикуемых ниже писем он рассказывает:
С предвзятыми взглядами отнесясь к маминому писанию, и думая, что она преувеличивает, Вы, очевидно, не поверите тому, что она напишет Вам про то, как высказалось жюри относительно моего выступления. Когда выйдет из печати статья об итогах Лермонтовского конкурса9, написанная членом жюри С. В. Шервинским10 (поэт; беллетрист; переводчик; он схож со мною, но сам не читает, а учит других), надо будет постараться достать этот № журнала и послать Вам. Спасибо Вам за пожелание участия в третьем туре. Но я, хоть во второй — выступив со сверхмерным напряжением связок: голос мне отказывался повиноваться — и принят, но вряд ли в нём даже и ценою лишения голоса на долгий, долгий срок, выступить смогу... Вот какая беда случается со мною — увы, не в первый раз в жизни... А в сентябре этого года, 1939, мой голос звучал, как никогда в жизни...
Сосредоточиваясь сейчас на тех годах, когда Пяст вошел в нашу жизнь (1933—1940), я вспоминаю только один «период семейной жизни»: июль и август 1939 года в Москве. Владимир Алексеевич снял для нас квартиру на Солянке, № 5, что стоило ему трудов, так как кроме всяких удобств там должно было быть фортепиано, чтобы я не пропускала занятий по музыке! Следили, чтобы я ни дня не манкировала положенными двумя часами занятий. Никаких переговоров на этот счет не было, это разумелось само собой! А ведь по плану надо было, как следует, познакомиться с Москвой и ее окрестностями, надо было ходить на концерты в консерваторию, узнать Третьяковку, где почти рядом, в Лаврушинском переулке, была запланирована стройка кооперативного дома писателей, куда уже поступали от Пяста взносы.
В квартире на Солянке мы прожили лишь один месяц. Потом было найдено помещение в Лопухинском переулке. И опять с фортепиано. А вместо Третьяковской галереи мы стали ходить в Музей Западной живописи на Кропоткинской, как тогда называлась Пречистенка, где в те годы находилась богатая коллекция импрессионистов. Потом, во время войны, вероятно, импрессионисты попали в запасники. Лет 25 тому назад, если не ошибаюсь, они стали, наконец, выставляться на Волхонке в музее им. Пушкина.
Музей на Пречистенке, картины Мане, Моне, Ренуара, Гогена, Дега так поразили меня своей непохожестью на живопись Третьяковки, что я с удовольствием неоднократно ходила туда одна, благо, музей находился в пяти минутах ходьбы от Лопухинского переулка.
Я помню в одном из залов три или четыре картины Руанского собора, написанные Моне в различные моменты дня, где четкость и объемная форма его фантастически менялись. Казалось, что солнечный свет, а особенно воздух, окутывающий собор, позволяют нашей фантазии представить себе те изменения, которые претерпевало здание в течение своей долгой жизни, с начала XIII века.
В одиннадцатилетнем возрасте, когда я впервые увидела В. А., мне было не разобраться в своем отношении к нему. Он меня притягивал к себе своей загадочностью. Мы никогда не целовались при встрече. А встречи были очень редкие. С самого начала он обращался ко мне «на вы» и разговаривал со мной на редкость учтиво. Никогда не говорил просто так, ни о чем, как это обычно бывает между людьми. Он не бывал ни у кого из наших родственников.
У мамы было много друзей. Были и поклонники. Они навещали ее в нашей единственной оставшейся после «уплотнения» комнате, «гостиной», и никогда допоздна не засиживались. В те годы жизнь была суровая: улицы не освещались, зимы были холодные, гололедные. Одиноких прохожих то и дело раздевали, могли и убить... Владимир Алексеевич бандитов не боялся, причины не было: он ходил в отрепьях. К себе в Рождественский добирался поздно, да еще садился часа на два работать. А перед сном долго сидел в кресле, обдумывая прошедший день...
Вспоминается Татьянин день 1935 года: сильный мороз, наша «гостиная» уже несколько часов отапливается двумя примусами. Пяст, довольный, приходит днем из Торгсина с огромным зажаренным гусем, закусками, громадными апельсинами и... полбутылкой вина! Ожидается человек десять гостей. Когда появляются де-Рибасы и мама с гордостью и радостью показывает им роскошный стол, Анна Николаевна возмущается: «Как, только полбутылки вина?! Теперь вы видите, Клавдия Ивановна, что он сумасшедший?!» Наконец все собрались, сели за стол наслаждаться небывалым в те годы ужином. Вдруг с высоты ее Дерибасовского величия, не обращая внимания на именинницу и ее маму-хозяйку, Анна Николаевна обращается к Пясту, который был не в курсе ее недавнего возмущения: «Простите меня, дорогой Владимир Алексеевич, перед вашим приходом я негодовала, как вы могли на все общество принести только полбутылки вина! Всем досталось лишь по полрюмки. Но теперь я должна сказать, что вино это — чудо: его более чем достаточно. Простите меня!» Вот, что значит быть аристократкой!
С приходом в наш дом Пяста у нас появились незнакомые книги. Во-первых, испанцы, в издании «Academia»: Лопе де Вега, Тирео де Молина и неведомые никому «модернисты»: Эмиль Верхарн, С. Соловьев11, Брюсов, Блок, Белый, сборники Ахматовой — «Белая стая» и «Четки», — все в дореволюционных изданиях, сборники Пяста — «Ограда», «Львиная пасть», «Третья книга лирики», — в берлинском издании Гржебина. Здесь хочется вспомнить не раз мною слышанный анекдот. На вопрос, знает ли она Андрея Белого, мама со всей своей трогательной непосредственностью ответила: «Нет, Владимир Алексеевич, Белого я не знаю. Зато знаю Сашу Черного...» Мама не стыдилась пробелов в своем образовании, у нее было поразительное чутье к красоте, глубине и истинности литературных творений. Владимир Алексеевич очень ценил ее вкус и гордился ею.
В одном из томиков Блока я обнаружила сокровище: с двух сторон исписанный рукой поэта листок бумаги. Я училась тогда в десятом классе. Нам преподавали по программе «советскую» литературу. Она начиналась Блоком. И вот на листке, оказавшемся в книге, на одной стороне Блок написал посвященное Пясту стихотворение, «дедикацию, уделившую Пясту частицу бессмертия» (Р. Тименчик).
Май жестокий с белыми ночами!
Вечный стук в ворота: выходи!
Голубая дымка за плечами, Неизвестность, гибель впереди! Женщина с безумными очами, С вечно смятой розой на груди! — Пробудись! Пронзи меня мечами, От страстей моих освободи!
Хорошо в лугу широким кругом В хороводе пламенном пройти, Пить вино, смеяться с милым другом И венки узорные плести, Раздарить цветы чужим подругам, Страстью, грустью, счастьем изойти, — Но достойней за тяжелым плугом В свежих росах поутру идти!
А на другой стороне — знаменитую «Незнакомку», принесшую славу Блоку сразу же после своего появления. Так стала я обладательницей, недостойной, разумеется, сокровища, держать в руках которое мне не могло и присниться. Я боготворила Блока, я не представляла себе человека, более достойного, этого звания, чем Блок! Мне казалось, что, завладев, этим листочком бумаги, я прикоснулась ко всему, мне далеко еще не известному тогда, что написал Блок... Десятки раз перечитывая два этих стихотворения, я воображала, что слышу голос поэта. Я не могла его слышать. Ведь я ничего не понимала. Кроме, может быть, двадцати стихотворений я тогда ничего еще не прочла. Ни его статей, ни его дневников, ни писем, не знала ничего о его отношении к людям. Я не могла представить себе его лицо. На блоковском портрете Серова, копия которого появилась у нас в «гостиной» и просуществовала там 25 лет, а теперь уже 40 лет как висит в Амстердаме, мне он не нравился. А вот голос Блока тогда, в школьные годы — «слышался»! Я узнавала что-то, читая об этом у Пяста: «У него глубокий — «природой поставленный» — голос. Смелость, благородство, и вместе мягкость — рыцарство — в каждом проявлении» (Пяст 1923, 20).
Много, много лет я жила с Блоком, т. е. бесконечно перечитывала стихотворения, которые любила больше, чем другие. Наверно, я их не то, чтобы понимала, но чувствовала, воспринимала интуитивно: они были близки моему миропониманию, вернее сказать, ощущению жизни. Помню, как многие годы спустя, читая статью Жирмунского о Блоке, я торжествовала, чувствуя себя почти избранной, почти рядом с современниками поэта. «...Даже сейчас после кончины Блока, — писал Жирмунский, — для нас совершенно ясно, что без некоторого адекватного понимания бывшему Блоку, как поэту, видения, стихи его покажутся фантастическим вымыслом, романтической сказкой, игрой болезненного воображения». Для поколения, воспитанного на поэзии Блока, «интимное и личное посвящение в его поэзию дает сознание какой-то объективной и сверхличной правоты... То новое и творческое переживание жизни, которое определило собой развитие поэзии Блока... было живое сознание присутствия в мире бесконечного, божественного, чудесного» (Жирмунский 1928, 191).
Владимир Алексеевич никогда не читал при мне Блока. И вообще не поднимал разговоров о нем. Казалось, ои защищает его от поползновений людей, ничего общего не имевших с ним и делающих из его поэзии тему для «интересных» разговоров. Моя попытка вызвать Пяста на беседу о Блоке окончилась для меня постыдно. Осенью 1939 года в письме в Москву я задала ему совершенно неприличный вопрос. Ну, не такой он уж был неприличный. Много лет спустя я нашла для себя исчерпывающий ответ у самого Блока в статьях о России. Но тогда, в 1939 году, он прозвучал как тема для сочинения советскому школьнику, думающему в рамках «партийности литературы». И, понятно, получила надлежащий ответ. Пяст писал:
Вы прислали мне такое огромное и содержательное письмо, что, хотя Вы до сих пор не выучились отличать «ни» от «не», Вас все же приходится назвать умницей. На некоторые вопросы Ваши мне просто нечего отвечать. Почему Вас так интересует проблема «Блок и русская революция», не понимаю. Вера Ивановна12 все, конечно, знает как надо. Часть Вам расскажет мама. Что Вам до того, что было до Вашего рождения? Ведь это все было так, так давно!.. Разве я когда-нибудь советовал Вам читать эти «Воспоминания о Блоке»? Лучше читайте С. Аксакова: это еще давнее, да хоть хорошим языком написано. А если хотите к современному ближе, — возьмите Федина «Братья».
О Блоке писали «все». И уж, безусловно, все поэты, все искусствоведы, все литераторы первых трех десятилетий XX века. Его кончину переживали как личную, интимную трагедию, узнавая в его стихах ту проблему романтической разорванности между «идеалом Мадонны» и «идеалом Содомским», к которой ближе и глубже всех подошел Достоевский. Читателя, воспитанного в традициях русского религиозного мышления на произведениях славянофилов, Тютчева, Достоевского, Вл. Соловьева о судьбах России, Блок покорял такими волнующими душу стихотворениями, как «Родина» и «О России».
Потому что «к судьбе России он подходил, в отличие от своих предшественников, не как мыслитель с отвлеченной идеей, а как поэте интимной любовью» (Жирмунский 1928, 191). И переживал спасение ее живой души как призвание. Та же мысль, неуловимая и в то же время настойчивая, не перестает звучать в его статьях о судьбах России.
Знакомство Пяста с Блоком произошло в январе 1905 года, днем в воскресенье, когда обыкновенно поэты, художники и философы собирались у Мережковских в доме Мурузи. Пяст только что поступил в университет. Блок в этом году университет заканчивал.
В «Воспоминаниях о Блоке» Пяст пишет:
Стройная фигура в прекрасно сшитом студенческом сюртуке, лицо юного Аполлона, и — разлитая во всей атмосфере комнаты, полной людей искусства и литераторов, исходящая от него трепетность касания миров иных. В тех мирах, есть ли они или нет, времени во всяком случае нет. Поэтому-то так быстролетно в эмпирике все то, что касается таких людей, про которых кажется, что для них потустороннее не нечто умопостигаемое, но родное, кровное, осязательное... Через некоторое время письмом Блок приглашает меня к себе. Больше двух лет я обожаю его стихи. Я не попадаю к нему: вместе с лихорадкой от инфлюэнцы меня колотит лихорадочное желание увидеть Блока у него, в «его атмосфере», которая уже издали кажется мне волшебной... Едва становится мне лучше, без всякого предупреждения, я мчусь к нему в гости. Простукиваю палочкой Литейный, сажусь у Окружного в конку, схожу у Сампсониева моста, торгуюсь с извозчиком, который к гренадерским казармам ехать отказывается. Беру другого — и еду во тьме по абсолютно пустынной набережной. Извозчик, как и я, где на этой набережной гренадерские казармы — не знает.
Наконец попадается одинокий пешеход. Велю вознице приостановиться и окликаю встречного вопросом. Но сейчас же сам перебиваю себя: — «Александр Александрович, это вы? — Здравствуйте». Блок сходит с тротуара, всматриваясь в меня, прикрывает сверху лицо рукой и говорит: «Кто это? Не вижу, не узнаю». Соскочив с извозчика, называю себя. А тросточка моя предупреждает меня, еще раньше выскальзывая из рук и падая посеред тротуара...
Он усиленно зван в этот вечер к Рериху. На Галерную. В первый раз. Конечно я провожаю его до самого художника. И путь нам кажется не только близким, но прямо-таки «страшно» коротким. Это потому, что так много сказали мы друг другу за это время. Придя домой, я записал все сказанное, почти, думаю, до слова.
Прошагали некоторое время молча. Затем Блок сказал: «Как все это странно?» — что? — «Наша встреча». Я согласился, что, действительно, сцепление обстоятельств, имевших в результате эту встречу, было так сложно, что можно предположить, будто им управлял не простой случай. Я окликнул именно того, кого искал, не зная, что его окликаю. Вышел из дому, сел на конку, взял извозчика, — все именно в такое время, чтобы эта встреча имела место. Согласись ехать первый извозчик, с которым я торговался, — не согласись второй, на котором я поехал, — мы бы не встретились. Но всю необычайность этого сцепления я понял не сразу. Еще сидя на извозчике, я все представлял себе Блока в ежедневных прогулках по пустынной этой набережной. Вот почему эта встреча, совпавшая с тем, чем было занято мое воображение в эту минуту, не показалась мне удивительной.
Заговорили о своем неумении говорить. «Пока я ехал к вам, у меня было много, что сказать вам, а теперь не знаю, удастся ли».
Блок: — Ох, как это я хорошо знаю, — по себе знаю! Почти никогда не удается. Я уже за последнее время, поэтому, говорю казенно. И как! — кощунственно казенно. О самом важном говорю казенно; о самом внутреннем. Но знаете? — Иногда удается. Вдруг, на улице — именно как сейчас, в темь, под мелким дождем, бывает, что многое скажется.
Я на это ответил: «Мне и то очень многие говорили, что я похож на вас в некоторых отношениях»...
Блок. — И говорили, вероятно, с большим укором?
Я. — Вот уж не помню, кажется нет... Во всяком случае, когда и хочешь и можешь сказать, говоришь все-таки не то, что думаешь.
Блок. — О да, да!.. И часто это оттого, что собеседник ваш не существует.
— Да, я теперь, за последнее время, достоверно узнал, что они не существуют. Но про немногих.
Я. — От Андрея Белого я слышал подобное. Вот он говорит, что не существует, например, один московский лектор и критик Ш... Не существует. Придет домой, разберет свой механизм: руки, ноги, голову, туловище, все положит отдельно по ящикам комода.
Блок. — Ш-на я не знаю. Но Андрей Белый, говоря так, от своей полноты поставил крест над ним; я же — от пустоты своей: как катящийся нуль, я не задеваю того, «кто не существует», и он меня никак не касается. Я знаю это про немногих, и почти исключительно про тех, которые на поверхностный взгляд особенно полны. Вот, например, про — ского (речь идет не о Мережковском. — В. П.), про которого я недавно писал в «Новом Пути». Я думал, что он для меня много значит. А вдруг достоверно узнал, что не существует.
- — А про меня, что вы можете сказать?
- — Про вас наверно могу сказать, что вы существуете для меня. Впрочем, это познается внезапно. Вот мы будем когда-нибудь сидеть, говорить, и вдруг оба почувствуем друг друга, откуда тот... И тогда будет хорошо, а может быть плохо... Откуда вы, и я, кто вы, какого вы духа, кому служите, все вдруг узнается.
Я. — Но знаете, я-то не убежден, существую ли я. За последнее время мне иногда кажется, что я — как верхняя кожица, самая верхняя, ложусь на многое, и это многое представляю и покрываю собой. Но это многое — не я. Я — только кожица.
Блок. — Это как бы скромность по отношению к себе в своих мыслях. И у меня это бывает. Пустота моя очень ощущается мною, например, на этих днях. Это то же. Нет, я думаю, мы, действительно, очень похожи. Вот: ведь у вас бывали экстазы?
Я. — Экстазы?.. На это очень трудно ответить. Дайте мне какое-нибудь определение... Блок промолчал, я продолжал: Если брать самое общее: выхождение из чувственного мира, — тогда, наверное, да.
Блок. — Но мне кажется, в них еще что-то всегда есть кроме вы-хождения. В конце концов должно быть слияние с миром. Как в стихах Владимира Соловьева. У меня в начале была тоска, а потом радость. Рождается из тоски, а кончается просветлением.
Я. — То, что вы говорили о людях, то я во время экстаза испытываю по отношению ко всему миру в целом. Несуществование мира. Но тоска не разрешается. Впрочем, не тоска, а леденящее безумие мира. Конечно, это нельзя высказать.
Блок. — А знаете, мне кажется, у меня именно то же бывает. По некоторым признакам.
После нескольких слов о лице, явившемся виновником нашего знакомства, я продолжал описывать приблизительными словами экстатические состояния, при которых мировой процесс кажется «феерическим».
— Не знаю, поймете ли вы, сказал я Блоку, но другого слова не подыскать...
Блок. — Чтобы говорить настоящими словами, иногда мне кажется — надо преобразиться. Но то, что вы говорите, мне кажется, я могу понять. Могу понять вас, и знаю почему вам так кажется...
Далее я рассказал Блоку два свои недавние сна, ярко отпечатлевшиеся в моей памяти. Один из них о девушке, которой я во сне воскликнул: «А, так вы та, о которой писал Достоевский!» — «Тогда во сне, говорил я, я припомнил что-то с такой быстротой, что когда вспоминаю о скорости своей мысли теперь, — в самом деле кружится голова. Я ясно помню, как сейчас же, во сне же, я забыл то, что я припомнил, и — вместо имени создателя этой женщины, назвал во сне имя наиболее близкое к нему. Вот, что такое слова, их неуловимость... И во сне, даже во сне, не мог я назвать настоящего слова, которое ускользнуло от меня»...
Блок. — Но вы назвали Достоевского, и это было ничего, не правда ли? А у меня гораздо хуже. Я просто забыл все. Позитивно забыл. И не мог бы назвать даже приблизительно, как вы.
Я. — Нет, так я не забыл. И думаю, что все это придет снова. Но я полагаю, что наши экстазы — разное.
Блок. — Ах, это одно и то же: У вас, у Диккенса, у Достоевского. У Диккенса есть одна «Темза и осенняя ночь». А у Достоевского это в «Идиоте», когда, например, тот перед встречей с Рогожиным, ждущим его с ножом, целый день видит перед собою одни и те же глаза... Или когда он описывает его состояние перед падучей.
Я упорствую, указывая, что в нас есть что-то чужое. Вспоминаю его статью, где Блок находит мелким мистицизм этого самого Диккенса и Эдгара По по сравнению с глубинами Достоевского. Блок отвечает, что относительно Эдгара По он уже переменил мнение, и о Диккенсе тоже. Он стал понимать всю глубину западного.
Наш разговор перешел на обмороки. Я спросил, случались ли они с Блоком.
- — Нет. Только один, но самый незначительный. «Но все-таки, расскажите».
- — Не стоит, да хорошенько и не помню. Самый обыкновенный. Мне было тогда лет шестнадцать. Я много читал в тот день: должно быть, кровь прилила к голове, и я упал на мгновение без сознания. Вошла мама, и я сейчас же очнулся. А почему вы об этом спросили?
«Здесь вероятно было простое любопытство, а может быть, худшее»...
Я рассказал про свой обморок, тоже бывший со мною лишь однажды. «В момент падения вся моя жизнь пронеслась перед глазами. Все ее образы путались с неестественными образами людей, находившихся со мною в комнате, которые проплывали, склоняясь снизу вверх, перед моими глазами... Мое падение длилось... и мгновение и вместе — не ошибусь, если скажу: время равно веку... Но с экстазом, как выхождением из чувственного мира, этот обморок не имел ничего общего. Все образы были из этой жизни, чувственные; так сказать, «биографические».
Блок. — Нет, у меня при обмороке ничего, даже этого не было.
Я. — Знаете, я думаю, что я совершенно по-своему понимаю ваши стихи. Вашу «Прекрасную Даму». Ведь в ней я вижу вот что: тайну. И мне кажется, что, когда вы пытаетесь ее выразить, охватить осязательнее, — вам это не удается. Но в этом-то все и дело. Тут не любовь — главное, как я понимаю, а именно это леденящее, неохватимое. Вы-хождение...
Блок. — Ну, конечно же так. «Прекрасная Дама» — это только название, термин; к тому же, данный Валерием Брюсовым.
Я. — Ну, я так и думал. Но все же я ничего не знаю. Не знаю, чувствуете ли вы, что она — то, о чем я вам говорю. Не действует ли на меня так только красота ваших стихов.
Блок. — Ну да, именно это, то-есть то, что вы говорили — «Прекрасная Дама». А что — невозможно выразить.
Пауза, недолгая, но внятная.
— А Христа я никогда не знал.
Это было сказано совершенно неожиданно, без всякого подготовления: о Христе во всем предыдущем не было произнесено ни слова. И когда я, не удивившись совершенно такому переходу, признался со своей стороны, что тоже не ощущал Христа, — «только разве один раз, и то — поверхностно, в один благоуханный летний вечер, на поляне у всходов к «горе Пик», — Блок продолжал:
— Ну, и я, может быть, только раз. И тоже, кажется, очень поверхностно. Чуть-чуть... Ни Христа, ни Антихриста.
Мы давно уже стояли около парадного входа в Рериховскую квартиру, и долго прощались, не могли расстаться.
Незнание Блоком Христа, ни в его божественном, ни в человеческом образе, продолжалось и через 12 лет, когда он писал свои «12», и Христос, по его признанию, вошел в поэму помимо его сознания и воли, и не в том образе, про который язычник Пилат сказал бы «Ес-се Номо».
Предсказанный Блоком в разговоре миг, когда «друг про друга чувствуют, кто он, откуда, какого духа, кому служит», он был между нами впоследствии; впервые в 1906 году, когда мы были далеко друг от друга.
Психологический, почти психиатрический, уклон нашего разговора не был обычным в беседах Блока (Пяст 1923, 23—30).
Владимир Алексеевич Пяст (Пестовский) родился в Петербурге 19 июня 1886 г. и скончался близ Москвы в Голицыне 19 ноября 1940 г. Отец его был коллежским советником. Мать, Елена Петровна, содержала общественную «Читальню Пестовской» на Литейном в доме Мурузи. Отец принадлежал к старинному польскому роду — его предки были, по легенде, потомками королевской династии Пястов, что закреплено в псевдониме поэта. Пяст закончил 12-ю Санкт-Петербургскую гимназию с золотой медалью в 1904 г. и поступил на физико-математический факультет, через два года перешел на романо-германское отделение Петербургского университета. В 1907 г. женился. В этом браке у него родились два сына и дочь. Одного сына крестил А. Ремизов, другого — А. Блок.
С ранних лет Пяст страдал повышенной нервной впечатлительностью, которая в студенческие годы дважды приводила его в нервную клинику. Первый раз это случилось в Мюнхене в 1906 г., куда Владимир Алексеевич приехал слушать лекции на филологическом факультете. Он описал это в «Поэме в нонах».
Ровно через 90 лет после этого происшествия, в 1996 г., мне позвонил из Бремена один русский журналист. Он установил, что в мюнхенском архиве сохранилась история болезни Пяста, но на этот документ ему не разрешили даже взглянуть. Необходимо было мое согласие, так как единственным, кроме моей сестры, еще здравствующим человеком, упомянутым Пястом в «Предсмертных распоряжениях и просьбах», была я. Однако, как он ни упрашивал, я вынуждена была ему отказать.
Мной руководили чисто личные эмоциональные побуждения: я ничего не хотела знать о душевной болезни человека, которого с детства любила и в высшей степени уважала, и была уверена, что поступила правильно: Пясту не могли быть приятны пересуды людей неведомой ему эпохи и, уж, безусловно, подвигнутых простым любопытством. Мое нежелание знать, а тем более распространять историю душевного заболевания Владимира Алексеевича усугублялось многочисленными рассказами о самом тяжелом для него периоде жизни в Доме искусств, где нашли себе пристанище многие поэты и писатели в холодные и голодные 1920—21 годы. Все они об этом доме оставили свидетельства.
В 1952 г. я купила книгу поэта Георгия Иванова «Петербургские зимы», выпущенную в том же году издательством им. Чехова в Нью-Йорке. Я не могла дождаться вечера, чтобы, наконец, раскрыть ее и сесть читать. Автор мне был не знаком. Он вспоминает, как жили в те зимы Блок, Городецкий, Садовской, Мандельштам и многие другие. Читаю и не понимаю, почему так неприветливо, так недоброжелательно он пишет о каж дом. Иногда о некоторых он и говорит что-нибудь хорошее, но как-то не до конца. Он не лжет, не выдумывает, но выходит все не от доброго сердца. Кажется, он просто никого не любит, не жалеет. Почему? Открываю наугад. Читаю:
По пустому мосту навстречу мне приближается человек. Он идет тихо, похлопывая ладонью по перилам, явно не торопясь. Вот остановился, закуривает, швыряет спичку на лед. Точно не касается его осадное положение и все «из него вытекающее», тогда — неприятная встреча. «Хождение» разрешено до шести, и труд-книжка в порядке... но все-таки... Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седоватая прядь. Под глазами «мешки», еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи сутулятся. Руки зябко засунуты в карманы. И безразличный, холодный, «отсутствующий» взгляд.
Это не чекист, проверяющий документы. Это Блок...
— Пшено получили? — спрашивает Блок. — Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром... Он не оканчивает фразы» (Иванов 1962, 159).
И еще:
Непонятна дружба Блока с Пястом. Еще непонятнее с Евгением Ивановым и с В. Зоргенфреем, которым посвящены два шедевра блоковской поэзии — «У насыпи во рву некошенном»13 и «Шаги командора». Пяст, поэт-дилетант, лингвист-любитель, странная фигура в вечных клетчатых штанах, носивший канотье чуть ли не в декабре, постоянно одержимый какой-то идеей... Евгений Иванов — «рыжий Женя», рыжий от бороды до зрачков, готовивший сам себе обед на спиртовке... В противоположность болтливому Пясту «рыжий Женя» молчал часами, потом произносил ни с того, ни с сего какое-нибудь многозначительное слово... Зоргенфрей — среднее между Пястом и Ивановым — говорил вполне вразумительно и логично. Только заводил разговор большей частью о ритуальных убийствах... (Иванов 1962, 205) и т. д. и т. п.
И Г. Иванов задается вопросом «Почему эти люди близки Блоку? Чем близки?» Он раздражен. Он ничего не может понять. Он почти лично обижен, прочитав в записной книжке Блока от 28 июня 1916 г.: «Мои действительные друзья — Женя Иванов, А. В. Гиппиус, Пяст, Зоргенфрей». Значит — требования и видение людей у Блока иные...
Сегодня январь 2004 года. Я хотела во что бы то ни стало найти у Блока в дневниках или записных книжках, или письмах, или рецензиях хоть несколько слов о Г. Иванове. Мне повезло, в статье «Отзывы о поэтах» (1919) две страницы посвящены ему. Слово «посвящены» явно не адекватно. Судите сами:
В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому — все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлениям, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем... (Блок 1962, 336).
В примечаниях к этой статье приводится свидетельство Д. Цензора о том, как в 1921 г. Блок отозвался о Г. Иванове:
Считаю нужным совсем отклонить рекомендованных в союз поэтом Гумилевым Георгия Иванова и других эпигонствующих, совершенно опустошенных, хотя и одаренных поэтов. У них ничего нет за душой и не о чем сказать (Блок 1962, 530).
Когда я в 1962 г. решила, наконец, опубликовать пястовские письма, мной руководило не только желание сделать приятное достойным итальянским юбилярам, ио, и это главное, воспользоваться случаем напомнить о Пясте и устранить настойчивые слухи и сплетни о том, что ему, наконец, удалось покончить с собой! Первоначально такие сообщения я встречала в эмигрантской прессе: газета «Посев» за 23 июня 1957 и «Новый журнал» за сентябрь 1960 г. Потом я увидела то же в Литературной энциклопедии, изданной в Москве в конце шестидесятых — начале семидесятых годов. Это тем поразительнее, что человек, написавший о Пясте, Л. Н. Чертков, дает в конце своей статьи в списке литературы о Пясте и мои, в Риме изданные письма, где я как раз пишу об этой ошибочной версии. Значит, господин или товарищ Чертков не соизволил их прочесть.
Ясно, что моя робкая попытка исправить что-то в «общественном» мнении была напрасна. По-видимому, люди, распространяющие подобные непроверенные слухи, не удосужились полистать какие-то там фолианты, изданные в каком-то Риме...
Последний раз это случилось в 1997 г. Мне подарили изящно изданную книгу в черном блестящем переплете, на котором воспроизведена белым по черному обложка Добужинского для «Аполлона». В ее рамке текст. Тоже белым по черному: — «Вл. Пяст. Стихотворения. Воспоминания». На задней стороне — портрет Пяста работы Ю. Анненкова и стихотворение С. Городецкого, посвященное Пясту.
С какой тоскою величавой
Ты иго тяжкое свое
Несешь, вымаливая право Сквозь жизнь провидеть бытие!
Уж символы отходят в бредни, И воздух песен снова чист, Но ты упорствуешь, последний, Закоренелый символист. 1913.
Книга составлена и издана в Томске Николаем Бренниковым, человеком безусловно преданным памяти Пяста. За это ему низкий поклон! Жаль, но мне не удалось с ним связаться...
Он пишет в послесловии к книге:
«„За свои же долги41 судьба „расквиталась44 с незаурядным человеком тюрьмой да сумой, и точку в конце жизни Пяст решил поставить сам, внести свое имя в жуткое число нескольких десятков русских писателей-самоубийц» (Пяст 1977, 329).
Ножом по сердцу полоснули меня эти слова. И стало мне так грустно за Владимира Алексеевича, за себя, за Николая Бренникова... Не могла же я просто поставить его книжку в шкаф и смириться с тем, что, пока не исчезнет память о Блоке, не канет в вечность и рассказ о Пясте, так и не осилившем своей душевной болезни...
Еще два слова из послесловия Н. Бренникова:
«Трагичность своей литературной вторичности Пяст ощущал крайне остро. Чуткий стиховед и тонкий лирик, он сознавал, что — пусть Блок воспринимает тебя на равных — рядом с ним ты в безнадежном проигрыше, и сколь ни кричать —
„...я все ж
Настоящий. Да, да! Настоящий!44, <Пяст, Третья книгалири-ки> —
едва ль не единственной общественной ценностью могут быть лишь воспоминания о том, что другие хотят забыть» (Пяст 1977).
Стараясь разобраться в том богатстве, которое выносят на мой берег сейчас волны воспоминаний минувших лет, я смею утверждать, что последний период жизни Владимира Алексеевича с 1933 г. до конца 1940 г. (и в Одессе, и в Москве) духовно и душевно был гораздо более уравновешенный, более спокойный, чем период между началом первой мировой войны и ссылкой, где Пяст прожил три года (1930—1933). Достоверно я ничего не знаю. Ни Владимир Алексеевич, ни мама об этом не говорили с нами, детьми. О его болезни и материальных невзгодах я постепенно что-то стала понимать в конце сороковых — начале пятидесятых годов, когда на Западе в руки стали попадать воспоминания современников, встречавшихся в России с Пястом.
В конце февраля 1927 года Борис Михайлович Зубакин14, друг Пяста, писал Горькому в Сорренто:
«Когда я иногда иду вместе с поэтом Вл. Пястом, у него очень длинен нос и он очень похож на Данте, но одет — отчаянно, то бывает, что мальчишки и барышни хихикают нам в лицо. Пяст приходит в ужас и спрашивает: „Почему же они смеются?!44 — Я ему объясняю, что это смеются надо мной. И он, слава Богу, верит и успокаивается. Вид у нас с ним такой, особенно, когда он под порыжелым котелком подвязывал себе зубы, что однажды вот так вышло: — я и Пяст — присели на подоконник магазина на углу Арбата, поджидая трамвая. И тут к нам подошел внезапно довольно опрятный нищий-еврей и сказал буквально следующее: «Хаверим граждане, подайте мне, пожалуйста, что-нибудь. Я тоже из тюрьмы, и тоже из Могилева». Пяст даже застонал от негодования» (Зубакин 1996).
По приезде в Одессу Владимир Алексеевич вел жизнь более чем скромную, как большинство населения в голодной и холодной Одессе, в связи с проводимой на Украине коллективизацией. Однако Пяст сразу же вошел в среду людей науки, литературы и искусства: он стал постоянным гостем на Дерибасовских субботах, где кроме одесской культурной элиты постоянно бывали приезжие музыканты, художники и артисты столиц. Назову лишь некоторых, с кем я там встретилась ребенком. Это Мейерхольд со своим театром, гастролировавшим весной 1935 г. в Одессе. Это Доливо-Соботниц-кий15, искусствовед, оригинальный камерный певец, профессор московской консерватории; Юрий Олеша, подолгу застревавший в Одессе; Владимир Софроницкий, большим поклонником которого был Пяст, водивший меня тогда на его концерты.
Само собой разумеется, что, упоминая имена таких замечательных людей, мне и в голову не приходит говорить о приятном, «культурном» времяпрепровождении, но о жизненной потребности находиться в той среде, дышать тем воздухом, где человек, призванный творить, в состоянии работать, не теряя ни минуты из отпущенного ему времени.
Владимир Алексеевич был всегда в форме, я никогда не видела его раздраженным или нетерпеливым. Он был всегда начеку. Поэтому меня так ранили описания тех страшных лет, когда, например, получив два-три полена для отопления своей комнаты в Доме Искусств, он нес их голодный, в каком-то оборванном плаще, в прикрученных веревками остатках обуви, на Васильевский остров, где жила его жена с детьми, чтобы хоть как-нибудь ей помочь. Он отдавал им весь свой нищенский паек и сам неизвестно чем питался.
На «анекдоты» о жизни Пяста я наталкивалась неоднократно. Переворачивая страницы мемуаров, я уже заранее боялась, что вот сейчас увижу четыре знакомые буквы фамилии и прочту что-нибудь тяжелое, но не найду ни слова о том, как сложилась его жизнь дальше. Фигура Пяста, ставшая в мемуарной литературе двадцатых годов притчей во языцех, почти всегда лишена человеческого тепла и сочувствия. Я вдруг поняла, чего мне в этих пристрастных воспоминаниях не хватает — слов из блоковских текстов. Каждый раз, когда Блок записывает в дневниках или записных книжках, что с Пястом опять неблагополучно, он употребляет слова «милый» или «бедный»...
Слава Богу, в детстве нас с Натой пощадила судьба: мы ничего не знали о жизни и состоянии здоровья Владимира Алексеевича до его приезда в Одессу. Я думаю, что во многих отношениях последние годы его жизни были своего рода освобождением и «восхождением», когда его перестала терзать болезнь, а работоспособность была огромна и многогранна. Разумеется, мне была известна только какая-то часть его работы, но все же... Были заново отредактированы и изданы комедии Тирео де Молина и Лопе де Вега в издательстве «Academia». В 1938 г. был переведен и издан роман Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль».
Весной 1935 г. приехал с гастролями в Одессу Вс. Мейерхольд. Пяст был знаком с ним с давних времен, с 30 декабря 1906 г., когда Мейерхольд поставил в театре Комиссаржевской блоковский «Балаганчик», сыграв в нем
Арлекина. Теперь же, зная, что Пяст в Одессе, он надеялся привлечь его к постановке «Бориса Годунова», которую уже начал обдумывать и собирался поставить его на Пушкинские торжества в 1937 г. К той же дате было приурочено открытие нового грандиозного, по идеям Мейерхольда возводимого ГосТИМа. Театр строился на две тысячи зрителей, без занавеса и кулис, действие должно было происходить на выдвинутой в зал овальной площадке, 34 метра в длину и 16 — в ширину. Ее окружали амфитеатром места для зрителей. Открытие театра должно было ознаменовать новую эру в театральном искусстве.
4 июля 1935 г. из Одессы Мейерхольд отправил В. С. Ечинскому16, помощнику директора ГосТИМа следующее письмо:
Мною сданы два заказа поэту В. А. Пясту и взят перевод пьесы Лопе де Вега.
- 1. Прошу приготовить для участвующих в спектакле «Борис Годунов» партитуру экземпляра названной пьесы, в которой (партитуре) В. А. Пяст должен отметить все особенности взятого А. С. Пушкиным для этой пьесы размера (пятистопный ямб с цезурой после второй стопы) и отклонения от канонической формы. NB. На образец т. Пяст должен представить мне два-три места партитуры, после утверждения которых он приступит к составлению всей партитуры в целом.
- 2. «Отелло» Шекспира. Мною предложено ему два варианта работы: либо переработка перевода Вейнберга17, либо новый перевод наиболее ответственных мест названной пьесы. Выбор одного из вариантов т. Пяст произведет в ближайшие дни.
- 3. Приобретается мной перевод пьесы Лопе де Вега «Таковы сумасшедшие в Валенсии».
Прошу Вас (сегодня в 2 часа дня Пяст будет у Вас) договориться с ним о гонораре по трем объектам. Набросать предварительный договор. Выдать аванс в размере по Вашему усмотрению.
Вс. Мейерхольд (Мейерхольд 1976, 340) 4—VIII—1935
Что касается так и не осуществленной постановки «Бориса», в архивах, в письмах Мейерхольда к Прокофьеву есть поразительный материал о работе, которая с напряженной интенсивностью велась над ней не только режиссером, но и всем его коллективом в течение почти пяти лет. В письме к Прокофьеву — 10 машинописных листов — Мейерхольд предельно корректно и детально, следуя сценам-картинам, объясняет композитору, какую музыку и где он хочет в спектакле услышать. И ограничивает по секундам время звучания: 37 секунд, 50, 15—20 секунд и т. д. (Мейерхольд 1978, 392).
Прокофьев успел до конца выполнить свою работу и 16 ноября 1936 г. сыграл в театре все музыкальные куски, о которых просил его Мейерхольд. Музыка вызвала всеобщий восторг.
Работой Пяста, тоже полностью выполненной, Мейерхольд был весьма доволен. Считки начались 4 апреля 1936 г. Громов18 рассказывает:
Поэт В. А. Пяст, тонкий знаток поэзии и закономерностей поэтического творчества, человек большой эрудиции, особенно в пушкинском стихосложении, провел с нами огромную кропотливую работу.
Передо мной толстая общая тетрадь. В нее вклеены все страницы «Бориса Годунова». И все они, от первой до последней, размечены условными значками Пяста для обозначения цезур коротких и цезур с обязательной паузой, просто пауз и пауз особенно выделенных. Здесь значки для ударений, усиления и ослабления, повышения и понижения голоса и т. д. с примечаниями музыкальных терминов. Глядишь на эти 108 страниц и диву даешься: сколько времени, терпения и сосредоточенности понадобилось, чтобы провести эту работу от начала до конца! Откуда брались силы на это?! Объяснения находишь только в одном: в той огромной увлеченности, которая родилась у актеров от мощного размаха замыслов Мейерхольда и от его восторга по поводу этой разметки текста. На всех считках и репетициях В. Э. горячо говорил о том, какое значение он придает работе над Пушкиным по этим разметкам... (Громов 1978, 359).
За полгода до Пушкинских торжеств стало ясно, что поставить «Бориса» так, как задумал Мейерхольд, не удастся. Что было еще хуже, это регулярная травля Мейерхольда во всех газетах. Его упрекали в формализме, в игнорировании советского репертуара. Желая спасти ГосТИМ, Мейерхольд поставил сцены из романа Островского «Как закалялась сталь», но спектакль не имел никакого успеха. Его упрекали за вражду и клевету на советскую жизнь и т. п. И 17 января 1938 года его театр был закрыт. Против ожидания многих, Мейерхольд не был арестован, но оказался «не у дел», отвергнутый всеми. Только Станиславский, больной и старый, великий «противник» Мейерхольда, предложил ему место преподавателя в своей драматической студии. Таким образом, театральный сезон 1938—39 гг. стал сезоном торжествующего соцреализма. Сталин предпочел пока не трогать, т. е. не уничтожать, несколько человек с мировой известностью, надеясь что они «одумаются».
И вот 13 июня 1939 г. была созвана конференция режиссеров, которую открыл А. Я. Вышинский и разъяснил участникам, что «формализм означает такое состояние искусства, когда содержание отстает от формы». Все очень просто... На третий день, 15 июня, были назначены прения по докладам. Третьим докладчиком выступил Мейерхольд. Его встретила небывалая овация. Горячо аплодировали даже члены президиума. Наконец стало абсолютно тихо. Докладчик начал говорить глухо, медленно и очень тихо. Но к концу речи на сцене уже стоял сильный и бесстрашный человек. Неподкупный и непримиримый. Привожу заключительные слова его речи:
Пойдите по театрам Москвы, посмотрите на эти серые скучные спектакли, похожие один на другой, и один хуже другого. Теперь трудно отличить творческий почерк Малого театра от театра Вахтангова, Камерного от Художественного. Там, где недавно еще творческая мысль била ключом, где люди искусства действительно творили и создавали, там, где были лучшие театры мира, там царит теперь по вашей милости унылое, среднеарифметическое, потрясающее и убивающее своей бездарностью. К этому ли вы стремились? Если да — о, тогда вы сделали страшное дело. Желая выплеснуть грязную воду, вы выплеснули вместе с ней и ребенка. Охотясь за формализмом, вы уничтожили искусство! (Елагин 1955, 406).
Через два дня, 17 июня, Мейерхольд был арестован.
А первого июля мы на два месяца приехали к Пясту в Москву.
Особенно запомнился мне один августовский день на Пречистенке. Все наши дни были тогда заполнены тем, что Пяст именовал «настоящим». Где-то после полудня мы с Натой и Владимиром Алексеевичем, без мамы, пошли в музей Западного искусства, к импрессионистам, где я каждый раз ожидала новых чудес. За спиной уже остались два часа игры на фортепиано, мучительных и, казалось, бесконечных. Я исполнила, что от меня требовалось, и чувствовала себя освобожденной. После музея Пяст обещал познакомить нас с Новодевичьим кладбищем и пойти в гости к поэту Борису Садовскому, старому приятелю Владимира Алексеевича, который обитал тогда с женой, бывшей фрейлиной, в одной из опустевших келий Новодевичьего монастыря.
В музее, по обыкновению, мы пробыли часа полтора. Помню то, что стояли только перед Гогеном и то, как меня поразила его красочность. Мы ничего не знали о Таити, а Владимир Алексеевич интересно рассказывал об острове и его обитателях.
По Пречистенке ходил тогда трамвай, он за десять минут довез нас linea recta мимо Девичьего Поля к арочным воротам входа на территорию монастыря. Сейчас на там небольшой парк, а тогда под стеной был покрытый травой пустырь. Он полого спускался к Москва-реке, где стояло несколько плакучих ив. Какой это чудесный уголок Москвы! Он завладел моим сердцем сразу, хотя первое впечатление было омрачено «уроком плавания».
Эти вечные уроки плавания! Пяст мог, гуляя с нами по парку и найдя какую-нибудь зеленую полянку, лечь на живот или на спину и показывать нам «наглядно» различные стили плавания, объясняя все очень громким голосом, на который вокруг нас собирались зеваки. На сей раз урок, как мне казалось, длился бесконечно долго. Кое-кто из наблюдавших за нами «профессионалов» отпускал замечания, кое-кто даже что-то записывал.
Когда это представление кончилось, мы вошли через арку ворот в кремль монастыря. Храмы были закрыты. Вокруг них мы увидели несколько могил, солидный памятник С. М. Соловьеву19, как и полагалось бывшему ректору Московского университета. А рядом, почти касаясь друг друга, стояли похожие на близнецов два изящных черномраморных памятника. С них были сбиты кресты, но позолота выгравированных имен еще не совсем стерлась — Владимир Сергеевич Соловьев20 и Поликсена Сергеевна. Соловьева21.
Чуть ближе к храму — могила Дениса Давыдова. Там всегда толпится народ...
У противоположной стены монастыря находились ворота — вход на кладбище. После войны к старому кладбищу присоединили новый участок, где похоронены Софроницкий, Эренбург, Рихтер, Хрущев и многие, многие другие. И нет больше входа с территории монастыря.
Владимир Алексеевич повел нас сначала к Гоголю. Крест и у него до сих пор не восстановлен, вместо него поставлен бюст писателя «от правительства»!.. Полюбовались лебедем Собинова, обошли вокруг памятника Дурову. Почти рядом была могила Максима Алексеевича Пешкова, сына писателя. Во весь рост стоял он в широких брюках, скрестив ноги и заложив руки в карманы!.. Помню и могилу Аллилуевой — две ступеньки спускаются на овальную площадочку из белого мрамора, на ней небольшой столбик с головой покойной, под ним лежит раскрытая розовая мраморная роза. И надпись — «От Сталина». Подходили и к Скрябину, и к Рубинштейну. Теперь в их ряду покоится и Владимир Алексеевич...
Часам к шести вечера вернулись на монастырский двор. Напротив Трапезного храма протянулось невысокое одноэтажное здание, где находятся небольшие сводчатые кельи. Монастырь закрыли в 1922 году. Сначала в нем был музей раскрепощения женщин, потом в какие-то годы его преобразовали в историко-бытовой и художественный музей «Новодевичий монастырь». Из семи храмов действуют два.
В 1939 году кельи пустовали. В одной из них жили Садовские. Вход в их келью был прямо со двора, заросшего душистыми цветами. Там стоял накрытый для чая столик. Мы вошли в низкую келью и увидели Бориса Александровича, сидящего в кресле на колесах — он был парализован. У стены, от пола до потолка, стоял портрет, на котором во весь рост была изображена женщина в длинном платье фрейлины — жена Бориса Александровича. Нас встречала «хозяйка дома», сохранившая от прежней придворной жизни только этот портрет. Садовской зарабатывал гроши какими-то переводами и просил Литфонд о помощи. Ему отказали. Тогда бывшая фрейлина повезла Бориса Александровича в Литфонд, прямо в кресле. Вкатила его в кабинет директора, развернула кресло с парализованным членом союза писателей посреди комнаты, поставила рядом горшок: «Вот вам ваш поэт! У меня нет средств и сил дальше за ним ухаживать! Всего хорошего!..» — и ушла.
Через несколько часов Бориса Александровича привезли домой. Зарплату по его просьбе повысили и назначили хороший паек...
Садовского вывезли на воздух. Благоухали вечерние цветы. Мы молча пили чай. Вдруг Пяст сказал: «Сегодня ночью в своей квартире зарезана Райх!» Потом приглушенно и медленно стал рассказывать страшные подробности...
Громадное впечатление произвело на меня то, что целый день он посвятил нам, рассказывал, показывал, старался, чтобы в наши еще почти детские души запало доброе, хорошее, красивое... А на сердце его был ужас только что совершенного убийства!
Надежда Яковлевна Мандельштам знала Пяста довольно хорошо. Считала, что он непредсказуем. И назвала его в своих «Воспоминаниях» «чудаковатым»; поводы к этому, конечно были. Это очень мало вяжется с теми дружескими отношениями, которые существовали между Листом и Мандельштамом.
Конечно, если думать об общепринятых правилах поведения, Владимир Алексеевич вел себя необычно. Его очень трудно было подвести под норму. Вот, например, никто после пожатия руки не вытирает ее одеколоном. А он это делал незаметно, почти всегда. И это считают странным. Однако, читая у Пушкина, как лицеист Дельвиг возгорелся желанием поцеловать руку обожаемому Державину, но когда тот, выйдя из коляски, спросил швейцара: «Где, братец, у вас тут нужник?» — передумал прикладываться, все улыбаются и вполне понимают лицейского товарища Пушкина.
Ну, это у меня к слову пришлось, приятно без всяких сравнений, надо — не надо, вспомнить Пушкина.
Конечно, не просто было слышать пястовский громкий голос, когда в трамвае он во всеуслышание рассказывал о достопримечательностях города, мимо которых мы проезжали. Он знал много интересного обо всем и был прекрасным рассказчиком. Я страшно стеснялась и боялась, что, не дай Бог, кто-нибудь из внимательно слушающих пассажиров может сделать обидное замечание.
В послесловии Н. Бренникова к составленному им сборнику произведений Пяста (см.: Пяст 1997) есть мысль о том, что «Пяст остро осознавал свою вторичность». И, действительно, никто не может упрекнуть его в том, что он лез в гении или думал тягаться с Блоком, которого как поэта и как созвучного себе человека боготворил. Он не собирался занимать место в первом ряду. Он был предельно скромен, не знал, что такое зависть, восхищался настоящей поэзией — это была его жизнь, он никогда не лицемерил, но знал себе цену, знал свои возможности и без ложной застенчивости умел постоять за себя. Он прекрасно, до глубины владел многими языками. Его книга «Современное стиховедение» (см.: Пяст 1931), не имея претензии быть догматическим учебником, во многом превосходит трактат В. Брюсова «Наука о стихе» (см.: Брюсов 1919) и главы о стихе в книге Б. Томашевского «Русское стихосложение» (см.: Томашевский 1923). Книга Пяста может конкурировать только с работой о стихе А. Белого «Ритм как диалектика» (Белый 1929, 42). На то они оба — поэты. В свое время, правда, я была порядочно смущена, прочитав, как безапелляционно Белый припечатал Жирмунского по поводу его неинтересного подхода к стихотворному ритму:
Для ушей глухих, не имеющих слуха, — нет пауз, потому что и ритма нет... почему я предлагаю профессору Жирмунскому лучше описывать номенклатуру спичечных коробочек, чем стихов. Для знания флейты нужно не одно дуденье, но и двиганье пальцами. Да послужит это изречение Гете к назиданию профессора от «стихистики» (Белый 1929, 42).
Любовь Владимира Алексеевича к искусству стиха и проникновение в его материю, соединенные с незаурядным знанием западноевропейской литературы и поэзии, привели к тому, что он почти перестал писать в двадцатых и тридцатых годах стихи (исключение составляет «Поэма о городах»), да и время было не то... Он занялся литературными переводами, переводил со шведского языка, с новогреческого, с английского и французского. Но его больше всего вдохновляла работа над драматургией испанского Возрождения, где у него не было соперников.
Большое удовлетворение Пясту принесла работа над трагедией в стихах Сервантеса «Нумансия», которая вообще мало кому известна, но люди знающие сравнивают ее с великими трагедиями древних греков. Написана «Нумансия» в октавах и терцинах, одиннадцатисложным белым стихом, в некоторой степени соответствующим нашему пятистопному ямбу. При всех стихологических трудностях передача смысла дана с предельной точностью.
С большой отдачей и энтузиазмом работал Пяст над переводом Сервантеса. Работа требовала необычайной силы воли. Он начал ее уже будучи прикованным к постели — у него был обнаружен рак легких. Работа усложнялась тем, что не было полного текста! В Москву, т. е. в Голицыно, где мама с Пястом снимали две комнаты в доме у какого-то железнодорожника, приехала летом сорокового года Ната помогать маме ухаживать за больным. Я же оставалась в Одессе готовиться к приемным экзаменам в консерваторию. Так вот, Ната регулярно ездилгг на электричке в Москву в Ленинскую библиотеку и, не зная языка, потихоньку переписывала недостающий текст. Слава Богу, перевод был закончен в июле и сдан в набор. Он вышел в издательстве «Искусство» в 1940 году.
В Одессу Ната вернулась с экземпляром «Нумансии». Плохо уже слушавшейся рукой Владимир Алексеевич сделал нам надпись. Наполовину чернилами, наполовину карандашом: «Таточке и Наточке. В. П. Радости мои, детки мои славные! Из всех крошек — самые главные. В. П.»
Когда в 1962 году Мария Вениаминовна Юдина22 прочла письма Пяста, вышедшие в Риме (а среди них одно письмо было адресовано ей), она написала мне несколько добрых слов:
Письма Владимира Алексеевича Пяста — прелестны, именно, лири-чески-очаровательны. И, смутно покойного помня, я скорее помню его, как человека несколько сурового, может быть, «колючего», во всяком случае — мятежно-негармонического... Эти же письма полны ласки и заботы к неродным дочерям, и читать их весьма отрадно. Вы — как явствует — были ему особенно дороги.
В 1997 году вышли одновременно две книги о Пясте. Повидимому, это было совпадение. Мне хочется так думать. Об одной, составленной и выпущенной в Томске, я уже упоминала. Другая (см.: Пяст 1997а) — из серии «Россия в мемуарах». Профессор Роман Тименчик проделал огромную работу по подготовке научных комментариев к пястовским мемуарным текстам, без которых жизнь поэтов и писателей первых десятилетий двадцатого века и атмосфера, в которой они общались друг с другом, открылась бы современному читателю лишь в незначительной степени.
Для меня эти два издания Вл. Пяста, каждое в своем облике, дороги тем, что я чувствую личную заинтересованность, благожелательное отношение составителя к человеку, который мне душевно близок, которому я многим обязана, но которого «мемуары литераторов 20-х годов, торопившихся жить, отметили косвенно-внимательным, вяло-ехидным или бегло-сочувственным взором» (Пяст 1997а, 5), как их определил Роман Тименчик.
ПРИМЕЧАНИЯ
- 1 Этторе (Гектор Доминикович) Ло Гатто (1890—1981), выдающийся славист, профессор Римского университета, пропагандист русской литературы в Италии.
- 2 Джованни Мавер (1891-1970) — славист, лингвист, профессор Римского университета.
- 3 Анна Ло Гатто Мавер (1922—2001) — славист, профессор Римского университета, дочь Г. Д. Ло Гатто.
- 4 Карел ван хет Реве (1921 — 1999) — профессор Лейденского университета.
- 5 Стоянова Клавдия Ивановна (урожденная Морозова; 1890—1973) — третья жена В. А. Пяста.
- 6 Де-Рибае Атександр Михайлович (1856—1937) — директор Одесской публичной библиотеки, краевед, библиограф, писатель.
Де-Рибас Анна Николаевна (1879-1962) — жена А. М. де-Рибаса, урожденная Цакни, первым браком была замужем за И. А. Буниным.
- 7 Скроцкий Аркадий Иванович (1881-1957) — врач-педиатр, профессор Одесского медицинского института. Скроцкая Апександра Ивановна (урожденная Морозова; 1882—1961) — жена А. И. Скроцкого.
- 8 Полторацкая Наталья Филипповна (урожденная Стоянова; 1925—2000) — преподаватель и переводчик с английского языка, сестра Т. Ф. Фоогд-Стояновой.
- 9 Конкурс чтецов-декламаторов.
- 10 Шервинский Сергей Васильевич (1892-1991) — поэт, стиховед, переводчик, теоретик перевода.
- 11 Соловьев Сергей Михайлович (1885-1941) — поэт-символист, литературный критик, впоследствии католический священник.
- 12 Жукова-Люльченко Вера Ивановна (1891 — 1964) — преподаватель литературы в средней школе, гимназическая подруга моей матери К. И. Стояновой.
- 13 У Блока «Под насыпью, во рву искошенном» (Прим. рсд.).
- 14 Зубакин Борис Михайлович (1894—1938) — поэт-импровизатор, скульптор, профессор археологического института.
- 15 Доливо-Соботницкий Анатолий Леонидович (1893—1964) — камерный певец, доктор искусствоведения, профессор Московской консерватории.
- 16 Глинский Владимир Семенович (1888—1938) помощник директора ГосТИМа.
- 17 Вейнберг Петр Исаевич (1831 — 1908) — поэт, переводчик.
- 18 Громов Виктор Александрович (1899—1975), театральный актер, режиссер.
- 19 Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — историк, профессор Московского университета.
- 20 Соловьев Владимир Сергеевич (1853-1900) — поэт, философ.
- 21 Соловьева Поликсена Сергеевна (Allegro; 1867—1924) — поэтесса, художница.
- 22 Юдина Мария Вениаминовна (1899—1970) — выдающаяся пианистка. «Мария Вениаминовна Юдина сейчас успешно выступает. Это пианистка с сильной индивидуальностью, с мужским темпераментом, мощной техникой и очень оригинальным музыкальным мышлением. Ее искусство потрясает, можно сказать — даже подавляет иногда» — такую характеристику прислал мне по моей просьбе в 1961 г. Святослав Рихтер для публикации писем Пяста в Риме в 1962 г.
БИБЛИОГРАФИЯ
Белый А.: 1929, Ритм как диалектика и «Медный Всадник», Москва.
Блок А. А.: 1962, Собрание сочинений в 8-ми томах, т. 6, Москва—Ленинград.
Брюсов В. Я.: 1919, Краткий курс науки о стихе, Москва.
Громов В. А.: 1978, Замысел постановки, Творческое наследие В. Э. Мейерхольда, Москва.
Елагин: 1955, Речь В. Э. Мейерхольда на всесоюзной конференции режиссеров 15 июня 1939 г., Темный гений, Нью-Йорк.
Жирмунский В. М.: 1928, Поэзия Александра Блока, Вопросы истории литературы, Ленинград.
Зубакин Б. М.: 1996, Минувшее: исторический альманах, Москва—С.-Петербург, № 20.
Иванов Г. В.: 1962, Петербургские зимы, Нью-Йорк.
Мейерхольд В. Э.: 1976, Переписка, Составление В. П. Коршуновой
и М. М. Ситковецкой, Москва.
Мейерхольд В Э.: 1978, Письмо В. Э. Мейерхольда С. С. Прокофьеву, Творческое наследие В. Э. Мейерхольда, Москва.
МинцЗ. Г.; 1992, Переписка с Вл. Пястом, Литературное Наследство.
Пяст В. А.: «Весь ваш внутренний мир я люблю». Третья книга лирики.
Пяст В. А.: 1923, Воспоминания о Блоке, С.-Петербург.
Пяст В. А.: 1928, Встречи, Москва.
Пяст В. А.: 1931, Современное стиховедение, Ленинград.
Пяст В. А.: 1977, Стихотворения. Воспоминания, Томск.
Пяст В. А.: 1997, Стихотворения. Воспоминания, Томск.
Пяст В. А.: 1997а, Встречи, Вступительная статья, подготовка текста и комментарии Р. Д. Тименчика, Москва.
Томашевский В. Б.: 1923, Русское стихосложение, Петроград.
Письма Владимира Алексеевича Пяста1
I
[Крым] 24—VIII—1938.
Милая Таточка!
В «мамин день»2 решил написать Вам письмецо, хотя Ваших двух в «Старый Карантин» не получил ни там ни в Судаке, и не знаю, что Вы там мне писали. Я надеюсь, что Вы хорошо проводите лето. Что Вы не ездили до сих пор из пределов Одессы никуда, это я хорошо знаю. Но не жалею Вас, так как надеюсь, что Вам удастся пополнить эти пробелы в своей жизни. Я был бы чрезвычайно рад, если бы Вы именно в Одессе прошли консерваторию, так как Вы знаете, какой это знаменитый на весь мир своей музыкальностью город. Это было бы здорово — кончить тут консерваторию, и были бы большие шансы попасть потом в «лауреатки». А таким — дорога везде, тут-то (то-есть: тогда-то) можно насмотреться на мир. В Ленинграде недавно умерли два из профессоров тамошней консерватории: С. М. Майка-пар3, учивший роялю (между прочим товарища моего детства) и профессор композиции М. М. Чернов4, получивший премию на конкурсе композиций памяти одного из великих музыкантов. Оба были старики. Пройдя консерваторию в Одессе, можно будет поехать усовершенствоваться к какой-нибудь знаменитости в Москве, например к Нейгаузу5 или Флиеру6 или Заку7 или Юдиной. Если Вы будете разъезжать недоучившись, — пропадёт регулярность Вашего труда, а это в нём самое, к сожалению, главное. Увы! так трудно жить (но вместе так интересно!) в этом мире, — что надо ежедневно, не взирая ни на что, трудиться. Это Вы впрочем хорошо понимаете. К сожалению, в этом — вся суть! Зато потом будет «замечательно» хорошо. Это не будет мешать никакой разносторонности интересов. Одна из известных пианисток8 — человек, занимающийся философией, — и это налагает на её игру особый отпечаток, дающий всем понимающим слушателям особое наслаждение. Так что развивайте себя как можно больше, — но не забывайте ежедневного, многочасового, труда по специальности, — которая, думаю, у Вас уже есть — что и есть большое счастье. Всё остальное к этому счастью, как говорится, «приложится». Поцелуйте Наточку и маму. Получила ли она большое письмо? Надо бы каждому приготовить к 8-му по сюрпризу для Наты9. Но посоветуйте что?
В. П.
II
[Москва) 12 декабря 1938.
Милая Таточка!
Скоро Ваше рождение, и надеюсь, что шестнадцатилетняя (это ещо не поздно!) Вы будете серьозно и неуклонно (главное — ежедневно, — пусть, если летом трудно подолгу, — пусть летом неподолгу, но непременно каждый день) играть на фортепьяно (старинное общее наименование ударных инструментов). Это не помешает Вам развиваться в остальных отношениях — из которых (отношений) отношение Ваше к математике должно быть ешо более дружественным, чем сейчас, ибо у Вас хорошие к ней задатки. Зинаида Райх (с Ближних Мельниц)10 написала на конкурс сценарий на тему, как математик (сухой, абстрактный, погруженный в чистую науку человек) дождался неожиданно для себя применения его открытий в области науки к жизни, и какую это ему дало радость.
Математика и музыка считались родственными ещо древнегреческими философами. Особенно красиво сказано об этом у Платона. Что Вы теперь читали? С приветом.
Ваш В. П.
III
[Москва) 28 января 1939.
Милая и дорогая Таточка.
Поздравляю Вас с окончанием каникул, хотя Вы и не должны бы этому радоваться. Ноты я прислал самой разнообразной трудности. Мне интересно, что Вы могли исполнить (а что в будущем) и что Вам понравилось. Ни одного письма, начиная с лета, я от Вас не получил... Если Вы не сказали маме, то напишите, какая именно опера Вам нужна более всего. Понравились ли Вам детские сочинения? Если Вы пишете не хуже, — отнесите свои сочинения учителю того юного автора, что живёт в Одессе, — и тоже напечатаетесь, быть может. Что касается поездки в Москву, это имеет смысл не раньше, чем можно будет показать Вашу игру Юдиной или Нейгаузу. А пока попросите Марью Михайловну Дерибас" показать Вам Одесскую библиотеку.
В. П.
IV
[Ленинград] 13-Ш-1939.
Милая и уважаемая Таточка!
В дополнение к нескольким словам, написанным перед отходом поезда, привезшего к Вам ожидавшуюся В[ашу] маму, пишу сейчас не сколько страничек в поезде. Наточке я написал, что надо в первую очередь посмотреть в Москве. Для Вас — более серьёзные, но тоже хорошие вещи. Все вместе сходите Вы (это уже перед отъездом, — когда отдохнёте) в мавзолей и музей Ленина, в Исторический музей (Пушкинскую часть его) и в Третьяковскую галерею. Первые три визита — в один день, Третьяковку отдельно. Недурно, конечно, те пути, которые Вы проедете (по всем линиям, выходя на каждой станции и вновь садясь) под землёй по метро, проделать и над землёй каким-нибудь способом (например, трамваями Б, 4, 40, автобусом Б с начала до конца, троллейбусом № 4 мимо б[ывших] Воробьёвых гор, хотя там метро нет на большем протяжении, чем есть).
Что Вы меня хотели спросить и о чом посоветоваться? Я очень рад тому прилежанию, с которым Вы уселись за ноты: «Французских сюит» Баха пока не удалось достать. Распросите маму о чудном концерте Юдиной с оркестром, солистами и хором. Её называют «всем пианистам пианисткой». Ещо более рад я серьезности В[ашего] отношения к музыке и тому, что Вы не собираетесь «закапывать в землю» этот дар. Постарайтесь поступить в Консерваторию. Актрисой ещо не поздно будет сделаться, если здоровье не позволит играть так, как следовало бы. Очень бы хотелось, чтобы Вы кушали исправно и питательные вещи. Недавно я провёл время с двумя талантливыми и серьезными композиторами. Если Вам не удастся, как хотелось бы исполнительская часть, можно будет заняться одной композицией. Но интересно «опыты в этом направлении» продолжать и занимаясь серьозно исполнительской частью, то-есть, например, сейчас летом во время каникул.
Мне предстоит, сейчас очень большая работа12: времени для писем почти не будет, в конце апреля однако сделаю, как обыкновенно при турнирах13 отдых, от напряжонного труда по испанцам, наблюдая турнир, который будет на этот раз в Ленинграде. (Но думаю, что не так пристально, как предыдущие шахм[атные] состязания.)
В. П.
V
[Ленинград] 9—X—1939.
Милая Таточка.
Получил В[аше] удивительное письмо сейчас. Как нибудь отвечу подробнее, но пока сообщаю, что статьи «Ранний Блок» у меня нет (это Н. Н. Перцев написал, и скучно) что к символистам я не принадлежу, а я без направления модернист, считающий себя импрессионистом, а следовательно реалистом. Моих длинных вещей не знают; впрочем Бабайцева14 об одной поэме слышала, а Сербский15 читал; хоть и до то го у меня символов и мифов не было, но в позднем творчестве реализм мой выявился рельефнее.
Композиторов-футуристов не знаю сам: Прокофьев очень подходит в этому направлению (по хронологии своего творчества, его начала — «Любовь к трём апельсинам»). Менее крупные были футуристы Лурье16 (эмигрировал) и Рославец17 (мало пишет); а больше не упомню. Очень крупный композитор Щербачов18, и в технике у него есть общее и с футуристами (но он шире, общее у него не только с ними).
Вы хорошо выдумали, чтобы мама приехала на несколько дней в Москву. Первый тур конкурса19 продлится с 13 по 25 октября. Получившие в среднем 10 и выше по 15 бальной системе будут допущены ко II туру. Всех описать невозможно, да я всех и не услышу; задайте это задание маме. Я сам думаю быть в Москве только с 15 октября по 4 ноября. Наточке большой привет.
В. П.
Очень, очень жаль, что опять разленились в музыке!
VI
[Москва] 27-Х-1939.
Милая Таточка.
Вы прислали мне такое огромное и содержательное письмо, что, хотя Вы до сих пор не выучились отличать «ни» от «не», Вас всё же приходится назвать умницей.
На некоторые вопросы Ваши мне просто нечего отвечать. Почему Вас так интересует проблема «Блок и русская революция», не понимаю. Вера Ивановна20 всё, конечно, знает как надо. Часть Вам расскажет мама. Что Вам до того, что было до В[ашего] рождения? Ведь это всё было так, так давно!.. Разве я когда-нибудь, советовал Вам читать эти «Воспоминания о Блоке»? Лучше читайте С. Аксакова: это ещо давнее, да хоть хорошим языком написано. А если хотите к современному ближе, — возьмите Федина «Братья».
С предвзятыми взглядами отнесясь к маминому писанию, и думая, что она преувеличивает, Вы, очевидно, не поверите тому, что она напишет Вам про то, как высказалось жюри относительно моего выступления. Когда выйдет из печати статья об итогах Лермонтовского конкурса, написанная членом жюри С. В. Шервинским (поэт; беллетрист; переводчик; он схож со мною, но сам не читает, а учит других), надо будет постараться достать этот № журнала и прислать его Вам. Спасибо Вам за пожелание участия в третьем туре. Но я, хоть во второй — выступив со сверхмерным напряжением связок: голос мне отказывался повиноваться — и принят, но вряд ли в нём даже и ценою лишения голоса на долгий, долгий срок, выступить смогу... Вот какая беда слу чается со мною — увы, не первый раз в жизни... А в сентябре этого года 1939 мои голос звучал, как никогда в жизни... Я слушал очень немногих из первого тура. Большую часть слушать было очень трудно, — так плохо читали. Хорошо прочол 3 стихотворения (особенно «Выхожу один я на дорогу») орденоносец-мхатовец Вербицкий. 2 других, в том числе «Бородино», — слабо. Актёр Камерного театра Краснощоков оригинально и темпераментно исполнил часть «Мцыри». Першин в первом туре не выступил, — поэтому премии получить не может никакой. А он умеет кое-что здорово читать (Песнь о купце Калашникове, например, что очень трудно).
Бек-Назарьян, дама лет под сорок, мастерски прочла «Фаталиста» и стих<отворение> «Сон». Всего выступило в первом туре человек 125; половина очень плохо и неумело. Часть — совсем ужасно.
Ну, я Вам черезчур много написал, не осталось места, чтобы посоветовать Вам так любить исполнительское искусство (рояль, Вы это можете), как я своё (увы, рояль не в моих способностях, но как я люблю слушать настоящих мастеров).
В. П.
VII
[Москва] 15-11-1940.
Милая Таточка.
Спасибо за 2, даже 3 (одно давнее) интересные письма; последнее, где Вы описываете концерт Нейгауза, особенно содержательно. Только неправильно прилагательное «знаменитый» в применении к концерту, особенно вчерашнему. Надо сказать «замечательный», «долгожданный» или что-нибудь такое. Кто (или «что») знаменит(о), то это уже длительное свойство; а концерт прошол, и нет его; сам он не «длится» (больше) и не может иметь длительных свойств. Можно, в виде исключения, через несколько лет сказать — «вот тот знаменитый концерт» — про такой вечер, про который все эти годы потом много говорили, писали: он приобретёт в умах и чувствах людей как бы свойство продолжительности.
Можно сказать, например, «знаменитое Пушкинское торжество» 1880 (кажется) года — на котором выступали Тургенев, Гончаров, — и, с особо знаменитой речью (отпечатанной потом), а также с необыкновенным, незабываемым, чтением «Пророка» (ещо недавно я встречал людей, помнивших это чтение) — Достоевский. Про какой-нибудь из концертов Листа, в конце его жизни, — и пожалуй Бузони21, Годов-ского22, или Антона Рубинштейна, — можно, может быть, теперь тоже сказать — «тот, знаменитый» концерт. Нейгауз — тоньчайший мастер, и моя мечта, чтобы Вы у него (и Юдиной) учились. Но и Юдина пре восходит Нейгауза силой звука, и многие другие, неважные в общем, мастера. Я думаю, что он больше понимает, что надо дать, чем даёт. Но очень хорошо, что и Вы его понимаете. А это понимание по-настоящему даётся только самим играющим, а не простому, пусть и весьма музыкальному, «дилетанту».
Вы пишете: «Какую-то сонату Александрова23». Мне интересно было бы, как она Вам понравилась. Ведь Александров, Анат. Н. — (не смешивать с А. В.24 — «краснознамённым»!) мой близкий приятель, и, между прочим, у мамы есть его 3 романса «Осень» на мои слова.
Мне интересно тоже, как Вы сами играли (и стали играть после концерта) «Гавот» Прокофьева. Между прочим, с двоюродной сестрой последнего, работающей над его архивом, Вы хорошо знакомы — это — Екатерина Александровна25.
Между прочим, напрасно Вы вычеркнули поставленную правильно Вами сначала запятую перед «и» во фразе: «осталось желание, и не только желание, играть, как можно больше». Запятая нужна, так как грамматически это — «приложение» (говорю про слова: «и не только желание»). «Приложения» же ставятся в запятых с обеих сторон. Это такая тонкость, впрочем, что даже Блок, очень грамотный писатель, в этом смысле ошибался (не понимал). Это — неважно (но мне приятно, что Вы «инстинктивно» написали сначала с верной пунктуацией). Гораздо важнее — по существу, чтобы это не только желание Ваше — играть, как можно больше — оставалось у Вас длительным. И тогда и концерт Нейгауза, через несколько лет, с правом назовётся (хоть и не «в мировом масштабе») «знаменитым».
Не поможет ли Вам в деле современности Гамлета цитатка из случайно попавшейся мне книжки «Ник. Никитин26. Поговорим о звёздах» (тема — «стройка» в Кубани) на стр. 136 и 137? Можете сообщить, что три самые известные современные поэта — переводчики, Лозинский27, Радлова28 и Пастернак — состязаются в передаче Гамлета (переводы первых были поставлены, последнего предполагается в «Театре Революции»), Желаю Вам всего лучшего!
В. П.
VIII
[Голицыне] 27—III—1940.
Милая Таточка.
Вы не поспели мне ответить на посланное больше месяца назад моё длинное письмо с рядом музыкальных о концерте и о Вас вопросов? Я, по крайней мере, ответа не получил. Если он написан, но не послан, пошлите его по адресу: Московская область, ст. Белорусско-Балтийской жел. дор. Голицыне, Коммунистический проспект д. 18, Дом
Отдыха Писателей. (Подчёркнутые слова составляют адрес для телеграммы). Если не написан (или отослан) — может быть, потрудитесь и напишите (и пошлёте)? И новое хотел бы знать о Вас.
У нас здесь не лучше, чем в Пушкине, хотя по этой ветке (особенно близкий здесь Звенигород) считаются места особо-красивыми. Чудная тут автострада (на Минск!) через лесок от нас. Пахнет на ней дёгтем, так что я перехожу её и попадаю в продолжение леска, который в эту пору там и здесь пилят, в том числе и огромные сосны и ели, которых жаль, но от которых идёт хороший и полезный аромат. Соки поднимаются и не по срубленным деревам; быть в лесу в эту пору года особенно полезно, и мне, повидимому, механически от воздуха (которым более или менее умело пользуюсь) становится, чтоб не сглазить, лучше. Когда у Вас весенние каникулы? Слушаетесь ли Наточку по-английски?
В. П.
IX
[Москва] 12—IV—1940.
Милая Таточка.
Спешу Вам ответить на письмо по той причине, что Вы мне прислали ответ из трёх первая (и пока единственная), и для того, чтобы Вы и Наточка не беспокоились особенно о моём здоровье. Такую телеграмму пришлось послать на всякий случай, так как долгое время (а может и сейчас) в Москву иначе как к тяжелобольным без командировок не пускали. Я же, хоть и вправду очень болен, но как раз сейчас стал себя чувствовать получше; удушье стало «отпускать», и начал я к нему относиться полегче, что тоже важно. Нет ли у Вас лекарства «эфедрин»? Если случайно найдётся — недурно бы прислать в письме: оно может мне ещо помочь.
Вопросительный знак не ставится при косвенной речи; ставится при прямой, — и тогда надо перед началом вопросной фразы поставить двоеточие. В конце письма Вы понаделали более существенных грамматических ошибок: написали — «оно тако красивое»; не поставили вопросительного знака после фразы, начатой словами: «но знаете ли вы»; и два раза написали: «полазить», «лазили». По горам «лазают» а не «лазят». И хотя последнее слово тоже значится в реестре ныне употребляемых глаголов, но эта форма настолько уродливая и неправильная, что лучше её избегать.
А вот по существу письма я очень Вами доволен. Я рад, что Вы любите свою родину и своё море, и особенно рад, что Вы умеете различать и чувствовать разные оттенки времён года и определять их небанально и правильно. Рад и тому, что Вы бываете на воздухе. Я рад и тому, что оказывается из письма, что у Вас просто «неразыгранные» руки, и что в этом вся Ваша беда (или главная). Значит всё дело в Вас самой, в Вашей силе воли. Вам недостаёт только упорства. До свиданья; привет остальным!
В. П.
X
[Голицыне] 13—V—1940.
Дорогая Таточка.
Мне чрезвычайно дорого, что Вы выдержали экзамен по музыке, что Вы так сознательно и скромно отнеслись к нему, и главное, что и после экзамена Вы, несмотря на усталость продолжаете заниматься музыкой (то-есть, игрой на рояли?). Неужели Вы совсем отстали по теории музыки? Это не так страшно; заниматься теорией музыки — одно наслаждение, и задето, в траве или на песке, Вы её осилите, как интереснейший роман.
За это лето я несколько раз ночевал в городе у композитора Анат. Н. Александрова, профессора консерватории по классу композиции, и присутствовал при заходе к нему учеников, а также слушал замечательную его оперу «Бэла»29 на сюжет Лермонтова (либретто пятистопным ямбом написал брат композитора Фейнберга, по профессии художник, и говорят, хороший, а кроме того, поэт). Жена проф. Александрова, по профессии ритмистка (ученица Далькроза30) давно не пела (по болезни), но теперь поёт и надеется в Большом театре (который заказал эту оперу) выступать в заглавной роли. У неё одной си-бемоль, она покуда одна могла исполнять его романсы на мою «Осень» (голос там очень высокий).
Играли Вы чей «Ригодон» и по чьему выбору? Представьте себе, та Анеля Стоянова, о которой я писал В[ашей] маме, вдруг переехала в ту самую дачу, где жили и мы. Было очень всё это интересно — было о чом поговорить с Санчосом, испанцем-революционером, её мужем. Теперь они выехали, выезжаю и я — в Архангельское.
В. П.
Приветствуйте Екатерину Сергеевну31.
XI
[Архангельское] 5—VI—1940.
Милая Таточка.
Вы уже извините меня — писать чернилами мне чрезвычайно трудно, не умею обращаться с теперешними перьями, увы! — знать время моё отошло. Хотя, по правде сказать, никогда и ни с какими перьями не умел я как следует обращаться; очень долго получал (когда уже по всем предметам были пятёрки, и много раз с плюсом) по чистописанию еденицы, еле перешол на двойки и наконец на тройки; долго по окончании гимназии снились мне кошмарные сны, что крикун-учитель вызывает меня с тетрадкой, чтобы «влепить кол»; несколько раз вызывали мою маму в гимназию, чтобы сказать ей, чтобы она научила меня не вытирать промокательной бумагой, как пол шваброй, только что написанную страницу, (чего я конечно не делал, но тогда были дряные клякс-папиры). Кроме того, карандашом (а это — не менее легко читаемый карандаш, чем самые лучшие чернила!) я пишу в несколько раз быстрее, чем зазубренным, вечно высыхающим, пером. Время же мне очень дорого, т. к. вследствие застающих меня в лесу (вернее в бору и в парке) дождей, я много времени трачу на стояние под густыми деревьями (чтобы не промо-читься насквозь), а мне нужны ещо часы (которых не удаётся иной раз выкроить) для писания статей и т. п. Счастье, что пошли эти дожди — уже четвёртый день! За всё время с марта по сию пору было всего 2—3 дождя, лес просох после снега удивительно быстро, а это всё ужасно; 5 дней тому назад на засеянных яровым пашнях не было видно ничего; тоже и в огородах; на сирени не распускались и почки. Теперь же всё взошло; овсы из под взборонённой земли вышли сразу в несколько вершков. Говорили, что ещо несколько дней засухи (продлись) — и всё бы погибло, от травы до овощей, как сказано у Трефолева:
- — Облачко на небе! Как оно некстати! —
- — Хлынет дождь ненастный, нам нельзя гулять
- — Платьице замочит у меня и Кати,
- — Надо о засухе Бога умолять.
- — Как несносен дождик в светлые дни мая!
- — Помолися, Катя, — я конфетку дам! —
Так при виде тучки, Катю обнимая,
Молвила малютке добрая «madame».
(Продолжение следует).
Однако ещо холодно, и уже после дождя (с грозою) однажды был утренник. Но больше их не будет, посевы спасены. Пишите подробно по адресу проф. Бернштейна, всё.
В. П.
Прочитайте (и Наточка) «Детство, отрочество и юность» Л. Толстого. Читаю с удовольствием. Больше читать нечего.
Сегодня так совсем холодно: ветер [...], но не «Норд-ост», дождя же пока нет. Как здоровье мамаши? Как здоровье и экзамены В[аши] и Наточки?
XII
[Архангельское] 13 июня 1940.
Милая Таточка!
Я очень, а не немножко, рад за Вас, что Вы занимаетесь с очень хорошей преподавательницей Одесской — (одной из лучших в мире) консерватории. По моему, раз Вы играете с «художественным исполнением» (хоть чего-нибудь), Вам необходимо поступать в музыкальный техникум: пальцы не возвращаются, если их упустить: науки же (филологические, кроме языков), как их преподают в одесском университете гр[ажда]не Волковы32 и Варнеке33, весьма поверхностные (как Ершов34, Богуславский35 е tutti quanti) специалисты (выражаясь мягко) отлично подождут, Вот если бы Вас тянуло к математике, я бы ещо поколебался. А тут — для меня ясно.
Прочтите в «Советском искусстве» от 25 мая статью Д. Рабиновича о Софроницком (там, где портрет!). Постарайтесь попасть на занятия или лекции Бабайцевой и Сербского, — через к[аких| н[ибудь] знакомых студенток, что ли, — чтобы не порвать с литературными склонностями, — и пока довольно. Жду письма о музыке.
В. П.
Что касается театрального воспитания, оно тоже никуда не уйдёт. Похаживайте в театры. Недаром же Вас остригли на Садовой улице36. Вам надо стать виртуозкой.
XIII
[Архангельское] 6—VII—1940.
Дорогая Таточка.
Получил В[аше] письмо, из которого узнал, что Вы окончили десятилетку, молодец-молодцом, чрезвычайно рано, и действительно, ещо не чувствуете себя взрослой. И хорошо, что так: взрослой ещо, дадут силы, надоест быть. Надо Вам играть в палочку-выручалочку, городки, мяч и другие детские игры; хорошо и в крокет; я семнадцати лет особенно любил палочку-выручалочку хоть в то же время переводил стихи Ришпэна37 и начал сочинять собственные «настоящие»...
Поздравляю Вас от души; один этап жизни пройден, и немаловажный. Теперь, даже в случае, тьфу-тьфу, несчастья с музыкой, — всякая дорога перед Вами, ура! — открыта.
Что же Вы мне не ответили, достали ли (в библиотеке) № «Советского Искусства» от 25 мая и прочитали ли статью о Софроницком Д. Рабиновича? А как с сочинением о Гамлете, — писали ли его?
Теперь пойду по тексту письма. В самом начале неприятно удивился, что Вы, сначала правильно написав «также», потом для чего-то разделили это слово; вышло: «надо настолько же извиниться» («как и Вам», подразумевается «надо было»), а Вы ведь не то хотели сказать. Кончили десятилетку, а различия между «то же» и «тоже», «так же» и «также», не чувствуете! (Дальше, в словах «в то же время», Вы провели разделительную черту правильно).
Если кто искренно интересуется моим здоровьем, — это для меня большая редкость. Надеюсь, что Вы высказываете интерес этот не только на словах; и в таком случае, хоть и не хочется огорчать Вас, но придётся. Здоровье моё — дрянь. Начали опухать желёзки, в том числе «под ложечкой». Варвары-хирурги хотели было одну вырезать, но ведь все вырезать нельзя, и я не дался. Желёзки, опухая, всё же этим самым борются со страшною болезнью, и я сделал одну из последних ставок; мне помогают бороться сейчас гомеопатические лекарства. От них должно быть обострение, и это, надеюсь, и имеет место. Ещо хожу, но уже двигаться мне надо меньше... А по разным причинам, в том числе и по отсутствию здесь провианта (насчот воен[ного] кооператива — обманули: у хозяев отнято право им пользоваться) приходится ездить в Москву. Здесь же мне каждый раз становится несколько лучше (когда проведу дня четыре подряд). Установилась чудная жаркая погода; парк зарос, меняется с каждым днём; чудные в нём цветы, в том числе земляничные, — а земляника всё ещо не поспела, и липы ещо не думают цвести...
Земляники здесь настолько много и по близости, что, думаю, утром не успеют её всю сорвать (хотя появились люди в бывшем ранее совсем безлюдным парке), и я в часы своих прогулок (часов по 7—8, больше лежанья) ещо буду подбирать кое-что. Но трудно мне наклоняться (хотя отдышки меньше, зато кашель страшнее...).
Совершенно не помню, какой такой «мой» учебник Платонова38? Во всяком случае, хорошо делаете, что проходите историю. А всё же языков не бросайте: они нужны не только специалистам.
Не помню и не понимаю, какими словами о музыке доставил я Вам такую радость. Но, хотя я и верю, что что-то в Вашей теперешней игре есть «непосредственно от меня» (не совсем понятно, что хотите этим сказать), — это произошло не потому, чтобы я в музыке много понимал. Увы, Вы только вообразили себе это (моё понимание, которого на самом деле нет), а из этой «фикции» могли создать нечто реальное. Так и в (высшей) математике фиктивные, мнимые, числа помогают иногда нахождению решений и чисел действительных. И у меня когда-то из фикции, воображаемого, из неверно понятых слов, возникла целая «сюита» поэм («Кариатида»).
Это не мешает мне очень хотеть послушать Вашу новую игру после экзамена (и дать послушать другим). Сколько времени между экзаме ном и началом занятий? Экзамен 2 августа, как я слышал, — а занятия когда?
В море, конечно, необходимо Вам ежедневно купаться. Ведь трамваи в Аркадию39 недалеко от Вас? Надо ими пользоваться!..
Страшно жалко мне Вас (и Наточку), что в этом году Вы останетесь без самого нужного для Ваших организмов — (лесной) земляники. Варенье — совсем не то, но и варенья наварить не из чего, так как — исподволь и вместе вдруг — в самое горячее для варки время сахар в Москве совсем исчез. Спасибо, милая Таточка за письмо. Ещо раз поздравляю!
В. П.
XIV
[Москва, Моки40] 28—VII—1940.
Милая Таточка.
Получил В[аше] милое и ласковое письмо. Отвечаю Вам на такой хорошей бумаге (хоть и дурно обрезанной), что на ней отлично шло бы перо, и не расплывались бы чернила. Но писать бы чернилами я не мог с таким удобством лёжа. А пишу я Вам лёжа, потому что сегодня уж, почувствовав облегчение болезни, много сидел, а потому боль усилилась, и для её облегчения надо лежать. Здоровье моё всё качается; мне стало полегче после приезда Ваших. Им полуразрешили бывать у меня и не в приёмные дни. А так приём посетителей здесь очень редок: по воскресеньям с 3 до 5. Положим, что «ходячие» могут выходить в любой час в сад, а туда их посетители тоже могут приходить когда угодно. Но я, к сожалению, пока ходить (как и сидеть) могу лишь минимально. По счастью, в ноге у меня, кажется, радикулит, — болезнь крайне мучительная, но пустяшная. Однако, остальное не очень меня радует. Зато радует меня другое: отличное отношение ко мне На-ты и мамочки, а также Ваша заботливость заочная. Приложим много усилий к тому, чтобы на краткий срок между экзаменами и началом занятий повидаться. Может быть я буду тогда уже вне больницы («Моки», 3-я Мещанская 61—2), так и музыку Вашу, может быть, удастся послушать (и дать послушать и понимающим кому-нибудь). Надеюсь, что я не узнаю Вашей игры, и в новой Вашей игре уловлю художественность. Отчасти хорошо, что для подготовки к экзаменам у Вас больше времени. Главным образом потому, что Вы найдёте ещо до экзамена время некоторого отдыха, который в тренировке тоже необходим. Вы должны усиленно играть именно сейчас. За неделю же до экзамена, сбавьте число часов игры (однако ни одного дня не пропуская) и позаботьтесь о хорошем питании, воздухе, плаванье и сне в последние дни, чтобы не нервничать и владеть своими силами вполне.
Готовы к экзамену Вы должны быть совершенно за неделю до него. Потом придётся Вам одной сесть в запломбированный вагон и прикатить в Москву и Воронки41.
Очень буду рад поговорить с Вами о том, что у Вас на душе. Плохо и Вы чувствуете меня, если думали, что я способен над Вами, милая и умная, посмеяться.
В. П.
XV
[Архангельское] 28—VIII—1940.
Милая Таточка.
От Вас письма нет, тем не менее пишу Вам. От всей души поздравляю с блестящим успехом на экзамене. Музыкантше необходимо рано показывать в исполнительской области своё индивидуальное искусство; и особенно — овладеть виртуозной техникой, без которой художественная одарённость проявиться не может. Поэтому то я особенно рад, что Вы перескочили через класс. Рад я и тому, и не менее рад, что Вы так охотно, с таким сознанием нужности этого для Вас, занимаетесь теперь и техникой и теорией. Это собственно и есть моя мечта — чтобы вы были целиком в искусстве и жили им одним.
Хоть и не видел и не слышал я Вас, но то, что Ваше желание целиком совпало с моим относительно Вас, этот факт сделал то, что я как бы видел и слышал Вас по-настоящему; меньшую радость (хотя тоже большую) доставило бы мне, если бы я вот теперь побыл с Вами. Прилагаю (на будущее) письмо к Юдиной. Целую Вас крепко-крепко.
В.
XVI
[Архангельское] 28—VIII—1940.
Милая Мария Вениаминовна.
Слышал я Вас в Вашем «великом», двойном, концерте февраля 1939. Сколько близких мне лиц было разбросано тогда по нешелохнувшему-ся, казалось, все 3 1/2 часа залу. Сколько музыки было тогда; какое слияние с оркестром (музыкальная тайна), какое слияние со столь неудовлетворительным хором (ещо больший секрет!)
Но я — очень плохой музыкант, как Вы знаете... Только есть какая-то грань — исполнительского искусства стихопроизношения (больной, без голоса, при наличии в жюри врача, я в первом туре Лермонтовского конкурса имел среднюю отметку высшую, чем другие, 14, из возможных 15), грань, которая совпадает с искусством именно пианизма. Ферручио Бузони, Иосиф Гофман42, Леопольд Годовский — мальчиком или юношей я слышал их всех, и что-то, как-то, понимал.
Юрия (как его?)43 — нет, я не могу его слушать вовсе... Катарсис дают Ваши, — увы, столь скупые! — выступления. Спасибо, спасибо за них!
Мне родная, милая девушка, одесситка Татиана Стоянова, попала ученицей к Вашей «почти ученице» — Финкельман (Костырке)44. Последнее обстоятельство, вероятно, будет причиной того, что милая Та-точка, как я называю её (в 1935 в Одессе было ей едва 13 лет), приобретёт многое, что не лежит поперёк Ваших концепций. Примите потом, прошу Вас, Мария Вениаминовна, Таню к себе. А пока... до свиданья, всегда Ваш,
В. П.
XVII
[Москва, Моки] 5—IX—[1940].
Дорогая и милая Наточка45.
Вот молодец, что без паспорта и билета добились заказа в Ленинской библиотеке, а кстати поближе рассмотрели этот бездонный колодец знаний, из которого Вы, надеюсь, будете черпать впоследствии целыми ведрами.
Вы — такая милая девочка, что я вполне полагаюсь на свое убеждение в том, что из Вас выйдет настоящий ученый и Вы оставите вклад в науку и в этот бездонный колодец человеческих знаний, одно из отверстий в который — Ленинская библиотека. Но что еще лучше в Вас будет всю жизнь живо сердце чистое и любящее. Я уверен, что Вы завтра добьетесь свидания: не имеют права не пропустить приезжую к тяжко больному близкому родственнику, тем более, что Вы нарочно приехали, чтобы со мной видеться и мне помогать. И немалую мне оказали помощь, как взрослый уже человек. Люблю я Вас бесконечно.
Но надо все же писать по русски всегда грамотно. До свидания, до свидания, Наточка. П
XVIII
[Москва, Моки] 7 сент. 1940.
Милая Таточка.
Только что я кончил Вам то большое письмо, которое послано вместе с письмом к Юдиной, как я получил Ваше письмецо. На этих днях ждал ещо — с известием [для] нас экзамена 25 го по «предметам), и опять, вероятно, предупрежу отправкою получение сведений и ответа от Вас.
Пишу Вам так часто потому, что Вас мои письма радуют. А не всегда есть о чом писать; о себе же писать скучно, а подробности болезни — и совсем противно. К тому же Наточка, бедная, Москвы не видевшая, приехала к Вам и уже всё рассказала. Могу добавить, что с сегодняшнего дня назначили на нас двоих докторшу, очень милую и внимательную, наблюдающую даже за тем, как ем (утром) и за всеми моими нуждами, которые ей не кажутся капризами. Она говорит: «Разве одни лекарства лечат болезни?» — Это же перл среди медицинских идей, совершенно непонятный для большинства докторов (как петуху было непонятно жемчужное зерно). Долго ли будет это счастье — внимательность и простор в палате — продолжаться — неизвестно, конечно. Все Ваши поручения постараемся выполнить. Что за № 4, № 2, № 9 — не совсем понятно. Сейчас затор в деньгах, а потому — потерпите. Добудем и Бра-удо46, историю музыки. По истории русской музыки сочинений общего, систематического характера, или хотя бы монографий, посвященных целым периодам — нет (кажется). Есть, конечно, хорошие труды об отдельных композиторах. Хорошо читать «Историю моей музыкальной жизни»47. Н. Римского-Корсакова. Раздобыть её? Она много даёт по русской музыке всей второй половины XIX и нач[ала] XX столетия]. Хорошо заглядывать в сочинения Стасова. Они такие толстые, что их лучше читать в библиотеке, даже если б и попались где в продаже: а то неловко посылать такие книжищи, везти с собой тем паче. Надеюсь, что Вы и впредь с тем же увлечением будете работать, мне часто писать. Наточку поцелуйте и поблагодарите за меня, милую. До свидания!
Любящий Вас В. П.
XIX
[Голицыне, октябрь 1940].
Радость моя Татиана,
Такие письма, как я Вам сейчас, пишут только сами. Но мне хочется поскорее Вам ответить, а я не в силах. Но так как и Вы написали мне через маму, то я думаю, что и мне не мешает ответить так же.
В Вашем письме есть такие замечательные слова, какие даже от Вас услышать я не ожидал: — «на каждое ругательство отвечать только поцелуями». Я человек очень объективный, и не потому, что эти слова относятся ко мне, (что мне, конечно, приятно), но потому, что с такими больными, как я, обращаться так и следует. Видимо милая Наточка рассказала Вам моё состояние. А теперь оно гораздо хуже. Со мною совсем нельзя считаться, и даже на битьё с моей стороны, отвечать надо также, потому что невероятная боль сопровождает каждое мгновение, что я живу. Меня нельзя ни бранить, ни муштровать, как ученика или ребёнка, а знать, надо, что каждое мгновение я равен умирающему человеку. Ешо неизвестно, как скоро и откуда эта смерть придёт, но человек с такою болью — уже на рубеже между той и этой жизнью. Кроме того, почти целые сутки сплошь я не могу лежать ни в каком положении, а всё время со страшною мукою ворочаюсь. Постоянно, так сказать, делаю гимнастику. Раз пять в день (еда да питьё, да приёмы лекарств, да другие всякие потребности) — всё это работа моему страдающему телу.
Очень тяжело достать денег на Ваш приезд, но я не могу иметь ничего против него. Очень тяжело Вам будет здесь меня видеть и мне помогать. И часто Вы не будете в состоянии решительно ничем помочь. Но видеть Вас, находясь в таком состоянии, видеть Вас, такого славного человека, которого я так люблю за внимательность, за способности, за общие у нас свойства — не только для меня счастье, ио я думаю, что и Вам не будет нехорошо.
Любящий Вас, В. П.48
Предсмертные распоряжения и просьбы
- 1. Относительно погребения. Если смерть застанет меня близ Москвы, не дурно было бы сжечь мой труп в Крематории (раньше отдав для вскрытия). Но похоронить не в тамошнем «колумбарии», а в Новодевичьем монастыре и, по возможности, не в стене, а где-нибудь в земле. Я бы лежал рядом с несколькими любимыми людьми, из которых Андрей Белый был очень близок49. Если умру близ Ленинграда, прошу похоронить на Богословском кладбище (близ кино «Гигант»); очень прошу не хоронить ни на Волковом ни на Шуваловском, особенно боюсь литературных мостков. Если умру так, что удобнее всего хоронить будет в Одессе, — там прошу погрести на том, что у Химической заставы. Если денег не хватит, похороните где придётся.
- 2. Относительно посмертной передачи имущества. Все принадлежащие мне носильные и прочие вещи, за исключением осеннего пальто, переходят к Омельянович Надежде Степановне50. Осеннее пальто прошу, при случае, послать брату Борису. Авторское право на напечатание, перепечатание, и исполнение моих оригинальных и переводных, в стихах и прозе, вещей завещаю с некоторыми поправками, о чём в параграфе] 4, в равных долях Омельянович Надежде Степановне (Ленинград, тел[ефон] А—1—74—65, Волынский пер[еулок] 4/30, кв[артира] 11) и Стояновой Клавдии Ивановне51 (Одесса, ул[ица] Фр[анца] Меринга 64, к[вартира] 11).
- 3. Покорнейшая просьба к профессору] Бернштейну Сергею Игнатьевичу (Москва, Столешников пер[еулок] 11, кв[артира] 17) не отказать стать главным моим душеприказчиком. Этим я предлагаю ему обращаться в издательства, редакции, театры и всякого рода другие учреждения, вплоть до музеев и библиотек, с предложением моих рукописей ит. п., не обращаясь за решением ни к одной из поименова-ных наследниц, — к которым обращаюсь с просьбой выдать, каждой отдельно, общую нотариальную доверенность на этот предмет С. И. Бернштейну. Самые рукописи, письма и пр[очий] «инвентарь», в случае их продажи, становятся также «наследством» и идут в раздел, как указано ниже в параграфе] 4.
Вторым душеприказчиком прошу быть Когана Виктора Абрамовича52 (Ленинград, Кан[ал] Грибоедова, д(ом] 74, кв[артира] 36). Его прошу действовать лишь с разрешения, по советам и указаниям, С. И. Бернштейна. Во всех случаях разногласия между двумя душеприказчиками, мнение С. И. Бернштейна обязательно должно приводиться в исполнение. В случае «ножа» мне в сердце со стороны С. И. Бернштейна, — то-есть, отказа его выполнить мою предсмертную просьбу (в каковой отказ я не верю), — придётся просить заняться этим Иванова-Разумника, Разумника Васильевича, живущего где-то близ Москвы. Его мнения должны быть так же обязательными для Когана В. А. В случае же отказа Р. В. Иванова-Разумника, выбор старшего душеприказчика предоставляется В. А. Когану.
- 4. По вычете полагающихся %% государству, после возврата расходов, понесенных душеприказчиками при реализации наследства, остальную сумму этого «наследства» прошу делить следующим образом: 10% в вознаграждение за труды душеприказчика С. И. Бернштейну, 10% — за аналогичное — В. А. Когану; 35% — Надежде Степановне Омельянович; 35% — Клавдии Ивановне Стояновой, и 10% — Нонне Александровне Пестовской53 (Ленинград, Широкая (Ленина) ул[ица] д[ом] 7, квартира] 3). В случае смерти последней, идущие ей 10 процентов переходят в полное распоряжение душеприказчиков. В случае смерти Стояновой, идущие ей тридцать пять процентов переходят поровну её двум дочерям, Татиане и Наталии. В случае смерти Омельянович, идущие ей тридцать пять процентов переходят дочери моего двоюродного брата, урожденной Ирине Александровне Жданко (и её потомству, в случае её кончины). Поясняя последнее распоряжение, считаю нужным указать, что в грозящей Ирине слепоте виноват я подарком ей книги своего сочинения (Рус-тикус) «Плавание», которую составил без прав на это.
- 5. Все предыдущие завещательные распоряжения этим аннулирую.
- 25 марта 1940 г.
В. Пяст (Омельянович. Павленко. Пестовский).
Исправленному верить и начало параграфа] 4 читать так: «по вычете полагающихся %% государству, после возврата доходов, понесенных душеприказчиками при реализации наследства, — остальную сумму прошу делить следующим образом».
В. П.
- * *
- *
Весной 40-го года я закончила среднюю школу и в середине августа успешно сдала экзамен в музыкальное училище при Одесской консерватории и была зачислена на третий курс, т.е. оказалась на пороге поступления в консерваторию. Предстояло еще до зимних каникул сдать зачеты за первый и второй курсы по теории музыки, сольфеджио и гармонии. Учебный год я начала с энтузиазмом, уже как-то по-взрос-лому, но он был сразу омрачен тревожными известиями о плохом состоянии здоровья Пяста. Я чувствовала, что надо ехать в Москву. До сих пор я не представляла себе, не хотела верить, что жизнь его подходит к концу. Пришло письмо от мамы — меня ждали.
С трудом достали билет, и впервые одна, без сопровождения, я села в поезд. И не в «запломбированный» вагон, как шутил Пяст. На исходе следующего дня очутилась на Киевском вокзале. Навстречу шла мама. Увидев ее, я поняла, что опоздала. Владимир Алексеевич скончался за несколько часов до моего приезда, 19-го ноября, под утро.
Шел снег. Мы приехали в Голицыно. Вошли в небольшой подмосковный деревянный дом, прошли через кухню хозяев, где кроме людей топталось несколько поросят, и очутились у себя.
Владимир Алексеевич уже лежал в гробу... Меня поразило, что на его красивом исхудалом лице, на висках, ясно обозначились вены. Но высокий лоб и шевелюра были все те же...
Мы поужинали в маминой комнате. Она едва держалась на ногах от усталости, от бессонных ночей, от хлопот по получению места на Новодевичьем кладбище. Ей разрешили похоронить Пяста там, но только после кремации, урну. На могилу выделили слишком мало места. На следующее утро предстояло отвезти тело к Склифосовскому на вскрытие, оттуда, на третий день, ехать в крематорий.
Мама уснула, а я пошла посидеть к Владимиру Алексеевичу. В доме не было псалтыри. Я сидела рядом с ним долго. Было хорошо просто сидеть, молчать и думать. В полутьме, на полу в углу, я различила кипу бумаг. Их наскоро сложили там, освобождая стол для гроба.
Я принялась разбирать листы. Это были главным образом черновики переводов. Но вдруг в моих руках очутился двойной, весь исписанный чернилами, лист с отчетливо подчеркнутым названием «Предсмертные распоряжения и просьбы», датированные 24-м марта 1940 г. Прочитав первый пункт завещания, я не поверила своим глазам — абсолютно все, о чем Владимир Алексеевич просил, исполнялось по его желанию: вскрытие, кремация, захоронение урны в земле на кладбище Новодевичьего монастыря и даже желание лежать поближе к Андрею Белому (их могилы соприкасаются под углом друг с другом!). Мама это завещание не видела и мучилась, что согласилась на кремацию, которая, как потом оказалось, была совершенно лишней: на кладбище была вырыта могила обычных размеров!
От Склифосовского нас повезли на маленьком автобусе в крематорий. Мы сидели вокруг закрытого гроба. Его установили в скудно освещенном маленьком зале. Нас было человек тридцать. Пришли Шкловский54, Лидин55, Павлович56... Речей не помню. Вероятно, кто-нибудь от литфонда что-то сказал. Люди стояли вокруг гроба минут десять и слушали музыку. Играл небольшой струнный оркестр. Оркестр слепых...
Через несколько дней те же люди присутствовали на Новодевичьем при погребении урны с прахом. Отпевание совершали, понятно, заочно.
- * *
- *
Начиная с шестидесятых годов, я почти каждый год ездила в Одессу, останавливаясь на несколько дней в Москве. На Новодевичье к Пясту ходила, как домой. В какой-то момент для посетителей ввели пропуска. У меня еще хранится книжечка за номером 5240. Но однажды меня даже с ней на кладбище не впустили. Я протестовала, но это не помогло. У входа стояла толпа и милиция, люди смотрели на меня с удивлением, молча. Я села в такси и поехала к Надежде Яковлевне Мандельштам, продолжая возмущаться и в машине. Шофер желая меня успокоить, сказал, что, вероятно, хоронят какого-то шишку. А Надежда Яковлевна подняла меня насмех: «Таня, вы что, не знаете, что сегодня хоронят Хрущева?!»
С сорокового года прошло так много лет, однако мне все не удавалось отслужить на могиле панихиду. Когда лет пять назад в пасхальное время я опять пришла на Новодевичье кладбище и принесла расписанные в Амстердаме золотом по красному фону пасхальные яйца, чтобы положить их на несколько дорогих мне могил, я увидела, что недалеко от Гоголя священник служил литию. Было очень холодно. Я продрогла, ожидая окончания молитвы. Потом подошла к священнику и попросила помолиться у нашей могилы. Он отказался, ссылаясь на то, что замерз и устал. Но потом пожалел меня и сказал: «Ведите!» Идти было совсем недалеко. Я положила на могилу крашенку и зажгла свечу. «Так это Пяст?» — сказал он, как не говорят о незнакомом, и стал молиться. Окончив литию, благословил меня, но денег не взял. Я отдала ему мои крашенки...
На этот раз погода не позволила мне остаться на могиле. Но обычно сижу здесь долго. Никак не могу расстаться с тишиной. Люблю смотреть, как сквозь листву деревьев из-за монастырской стены, совсем рядом, рукой подать, заглядывают на кладбище синие и золотыми звездами купола монастырского храма. Слышно пение птиц, а порой и звон колоколов. Где-то за кладбищем медленно проходит товарный поезд. И никаких автомобилей... Здесь всегда хорошо. Не одиночество, а благодатная полнота жизни...
На днях, разбирая кипы старых книг, я машинально открыла одну из них. И не могу вспомнить, какую! Мне в глаза бросилась только одна фраза: «Стоит умереть, чтобы быть похороненным на Новодевичьем кладбище...»
ПРИМЕЧАНИЯ
- 1 Орфография и пунктуация автора сохранены.
- 2 День рождения и именин Клавдии Ивановны Стояновой.
- 3 Майкапар Самуил Моисеевич (1867-1938) — пианист-педагог, композитор, профессор Ленинградской консерватории.
- 4 Чернов Михаил Михайлович (1879—1938) — композитор, профессор Петербургско-Ленинградской консерватории.
- 5 Нейгауз Генрих Густавович (1883—1964) — пианист, выдающийся педагог, профессор Московской консерватории.
- 6 Флиер Яков Владимирович (1912-1977) — пианист, профессор Московской консерватории.
- 7 Зак Яков Израилевич (1913-1976) — пианист, профессор Московской консерватории.
- 8 Юдина Мария Вениаминовна. См. прим. 21 к вступительной статье.
- 9 8-го сентября именины Натальи.
- 10 Ближние Мельницы — железнодорожный поселок на окраине Одессы, где в 1905—1907 гг. жила Зинаида Райх.
- 11 Де-Рибас Мария Михайловна — сестра Атександра Михайловича де-Рибаса (1856-1937), директора Публичной библиотеки в Одессе.
- 12 Имеется в виду перевод трагедии Сервантеса «Нумансия». Вышл. «Искусство» в 1940 г.
- 13 Будучи страстным шахматистом и принимая участие в турнирах, Пяст часто писал отчеты для газеты о шахматных состязаниях.
- 14 Бабайцева Зоя Антоновна (1886—1972) — профессор Одесского университета, специализировалась по Пушкину и Чехову.
- 15 Сербский Георгий Петрович (1900—1973) — филолог, пушкинист, преподаватель Одесского университета.
- 16 Лурье Артур Сергеевич (1891-1966) — композитор, музыкальный критик.
- 17 Рославец Николай Андреевич (1880/81-1944) — композитор.
- 18 Щербачев Владимир Владимирович (1889-1952) — композитор, профессор Ленинградской консерватории.
- 19 Лермонтовский конкурс чтецов-декламаторов.
- 20 Люльченко В. И. См. прим. 12.
- 21 Ферруччо Бенвенуто Бузони (1886—1924) — итальянский композитор, пианист, дирижер.
- 22 Леопольд Годовский (1870-1938) — польский пианист, педагог и композитор.
- 23 Александров Анатолий Николаевич (1888—1982) — композитор, пианист, педагог.
- 24 Александров Александр Васильевич (1883—1946) — композитор, хоровой дирижер, педагог, руководитель Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии.
- 25 Раевская Екатерина Александровна (1884-1946).
- 26 Никитин Николай Николаевич (1895-1963) — писатель, начал писательскую карьеру в литературном объединении «Серапионовы братья».
- 27 Лозинский Михаил Леонидович (1886—1955) — поэт, переводчик.
- 28 Радлова Анна Дмитриевна (1891 — 1949) — поэтесса, переводчица.
- 29 Опера А. Н. Александрова, закончена в 1941 г., вторая редакция — в 1945-м.
- 30 Эмиль Жак-Далькроз (1865—1950) — швейцарский композитор, педагог, создатель системы музыкально-ритмического воспитания.
- 31 Иловайская Екатерина Сергеевна (ум. в 1954 г.) — преподавательница английского языка.
- 32 Волков Роман Михайлович (1885—1959) — фольклорист, профессор Одесского университета.
- 33 Варнеке Борис Васильевич (1874—1944) — специалист по истории театра и античной литературе, профессор Казанского и Одесского университетов. В 1944 г. арестован по обвинению в измене Родине. Реабилитирован посмертно.
- 34 Ершов Петр Евгеньевич (1893—1965) — преподаватель Одесского университета, литературный критик.
- 35 Богуславский Александр Осипович (1900—?) — литературовед.
- 36 Намек на наказание, которому меня подвергли за непосещение уроков музыки.
- 37 Жан Ришпэн (1849—1926) — французский поэт, драматург.
- 38 Платонов Сергей Федорович (1860-1933) — историк, его гимназический курс по русской истории принадлежал Пясту.
- 39 Дачная местность у моря, в 10 км от Одессы.
- 40 Московский областной клинический институт.
- 41 Подмосковная деревня у станции Архангельское.
- 42 Иосиф Гофман (1878—1957) — польский пианист и композитор.
- 43 Намек на пианиста Юрия (Георгия) Васильевича Брюшкова (1903-1971).
- 44 Финкельман-Костырко Раиса Марковна — преподавательница Одесской консерватории.
- 45 Письмо Н. Ф. Полторацкой (см. прим. 8); ранее не публиковалось.
- 46 Браудо Евгений Максимович (1882—1939) — музыковед, автор «Всеобщей истории музыки» («Госиздат», Петроград, 1922).
- 47 Следует читать «Летопись моей музыкальной жизни».
- 48 Письмо продиктовано и подписано В. А. Пястом приблизительно за 3 недели до смерти.
- 49 Обстоятельства действительно позволили похоронить В. А. Пяста на Новодевичьем кладбище рядом с Андреем Белым.
- 50 Омельянович Надежда Степановна — актриса, вторая жена В. А. Пяста.
- 51 См. примечание 5 к вступительной статье.
- 52 Коган Виктор Абрамович — приемный сын Пяста.
- 53 Пестовская Нонна Атександровна (урожд. Нечаева) — первая жена В. А. Пяста.
- 54 Шкловский Виктор Борисович (1893—1984) — писатель, литературовед, критик.
- 55 Лидин Владимир Германович (1894— 1979) — писатель.
- 56 Павлович Надежда Александровна (1895—1980) — поэтесса, переводчик.
УГОВОРИВ моего доброго амстердамского друга Татьяну Филипповну Фоогд-Стоянову отдать адресованные ей письма В. А. Пяста в наше издание, я подумала, что публикация будет неполной без сведений о ней самой. Т. Ф. написала замечательные воспоминания о своей жизни, и их удалось издать благодаря энтузиазму ее друзей. К сожалению, именно поэтому нам они практически недоступны: издание вышло в Одессе очень маленьким тиражом1. Эти воспоминания надо читать, а не пересказывать. Поэтому я попросила Т. Ф., чтобы она сама «представила свой curriculum vitae». Он здесь и приводится.
Родилась в Одессе 25 декабря 1922 г. в семье врача.
Среднюю школу закончила в 1940 г. В этом же году сдала экзамен по игре на фортепиано, и была принята на 3-й курс музыкального училища при Одесской консерватории.
В связи с войной и румынской оккупацией в 1942 г. стала заниматься на медицинском факультете Одесского университета, а также посещать некоторые лекции на филологическом факультете.
В 1944 г. оказалась в Голландии.
В 1948 г. поступила на славянское отделение филологического факультета Амстердамского университета.
В 1950 г. сдала государственный экзамен на право преподавания русского языка и литературы в средних школах Голландии.
В 1952 г. стала преподавать русский язык в народном университете и в качестве студента-ассистента помогать профессору Б. Б. Беккеру вести спецкурс по Некрасову в Амстердамском университете.
Закончив университет в 1960 г., была принята в научный состав славянского отделения Амстердамского университета, где 35 лет читала лекции. Это были главным образом спецкурсы по Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Фету, Тютчеву, Ахматовой, Цветаевой и Блоку. Два года подряд в программу входил курс лекций на тему о литературной Одессе, главным образом XX века.
Много лет (60—70-е годы) читала лекции по древнерусской литературе, прежде всего, по житийной, студентам старших курсов.
Почти все учебные годы (70—80-е) в мою программу входили лекции по стиховедению.
Научных работ у меня нет, если не считать публикаций докладов на 3-х съездах:
- 1. «О композиционных повторах у Блока» на IV съезде славистов в Москве (1958), опубликовано в Гааге в сборнике «Fourth International Congress of Slavicists» в издательстве Mouton and Co. 's-Gravenhage, 1958.
- 2. «Неопубликованная статья Вл. Пяста о не вошедшей в печатную редакцию сцене «Бориса Годунова» на V съезде славистов в Софии в 1963 г, напечатано в сборнике «Dutch contributions to the Fifth International Congress of Slavicists» в издательстве Mouton and Co. The Hague, 1963.
- 3. «Болотный попик» — доклад, прочитанный в Милане (Gargnia-по) в сентябре 1981 г. на конгрессе, посвященном А. Блоку (Symposium «Aleksandr Blok»). Текст доклада был напечатан в итальянском сборнике под редакцией Eridano Bazzarelli.
Могу упомянуть воспоминания:
- 1. о С. Т. Рихтере («Светик») в журнале «Музыкальная жизнь», № 3, 1998, 15;
- 2. о М. В. Юдиной («Мария Вениаминовна Юдина») в «Невельском сборнике», выпуск третий, «Акрополь», Санкт-Петербург, 1998, 65;
- 3. о Пясте («О Владимире Алексеевиче Пясте») в журнале «Наше наследие», № 4, 1989, 100—102. Там же помещены из находящегося тогда в моем распоряжении архива Пяста документы:
- 1) «В нарком, внудел СССР»;
- 2) «Письмо М. А. Бекетовой к В. А. Пясту».
Воля Татьяны Филипповны была спрятаться за формальный «послужной список». Зная ее почти два десятка лет и теперь сопоставляя с ее образом, проступающим из писем, решаюсь сказать, что надежды Пяста и его заботы оправдались2: пусть не в музыке (и не в медицине), но в словесности, в жизни духовной и жизни как даре Т. Ф. себя осуществила. Не могу не упомянуть и еще одного предназначения, которое она приняла: матушка. И это дает мне возможность вновь мысленно увидеть и услышать Алэвейна Фоогда, Алексея Яковлевича, отца Алексея, основателя Свято-Никольско-го прихода и настоятеля церкви Николая Чудотворца в Амстердаме3.
Татьяна Филипповна колебалась, насколько значимы в историко-литературном плане адресованные девочке-подростку письма, прежде всего биографичные. К счастью, Т. Ф. удалось переубедить, поскольку главной для нее стала возможность написать о Владимире Алексеевиче Пясте. Своей публикации Т. Ф. предпослала статью. Каюсь, у меня возникли тривиальные редакторские соображения насчет целесообразности длинных цитат, повторения известных фактов, насчет того, чтб включать в примечания, и т. п. Этими соображениями я, без излишних церемоний, и поделилась с Т. Ф. В ответ она написала:
12 марта 2004 г.
Дорогая Татьяна Владимировна,
Ваше предложение напечатать в Москве в «Антропологии культуры» материал о Владимире Алексеевиче Пясте сначала меня очень обрадовало и мне польстило. Однако, взяв в руки сборник4, я поняла, как много незаслуженной чести и доверия Вы мне этим предложением оказываете. Ведь я человек не «научный» и многое, что требуется от меня в отношении публикации, мне, наверно, не по плечу. Вот, к примеру, сокращение цитатного материала для искушенного читателя говорит само за себя. Я же писала о Пясте для людей не совсем безграмотных, но для которых многое было и остается недоступным. Мне кажется, что я не сумею сократить текст, как Вам бы хотелось, что, конечно, необходимо. <...>
Мне хотелось, чтобы Вы знали, почему цитатная часть (и не только она) так разрослась и простили бы мне это. Так, например, случилось с цитатой из Пястовских «Воспоминаний о Блоке». Мне казалось важным, чтобы Пяст сам рассказал о своих душевных и духовных связях с Блоком, что было для Владимира Алексеевича, безусловно, значительно.
<...> мне так хочется, чтобы имя Пяста еще раз прозвучало в Москве! <...>
И я подумала, устыдившись, что привязанность и благодарность Пяс-ту, стремление восстановить по отношению к нему справедливость, донести до нас его образ таким, каким он живет в душе и памяти близкого человека, не менее (а может быть и более) ценны и важны, чем забота об «искушенном читателе».
ПРИМЕЧАНИЯ
- 1 Фоогд-Стоянова Т: 2003, «Что пройдет, то будет мило...» (Наброски воспоминаний), Одесса.
- 2 Пяст, как мы видим, был очень привязан к своему юному адресату (с ярким и своеобразным характером) и возложил на себя долг учителя и воспитателя, деликатно, но твердо направлявшего свою подопечную прежде всего к серьезным занятиям музыкой (высоко ценя ее одаренность, он трогательно побаивался недостаточной усидчивости).
- 3 Его памяти (о. Алексей скончался в 2002 г.) посвящен специальный выпуск Свято-Никольского прихода Русской православной церкви в Амстердаме «Память его в род и в род» (январь 2003).
- 4 Антропология культуры. Вып. 1. М.: ОГИ, 2002.
Т. В. Цивьян